красота не красота, если в ней нет странности! Один славянин, тут случившийся, заметил ему хладнокровно, что это мнение заимствовано у греков, которые представляли Афродиту косоглазой и считали в Александре Македонском красотой то, что у него была шея не совсем прямая и что голова склонялась на левую сторону. Это невинное замечание тем более раздосадовало Бодлера, что он никак не мог употребить своего знаменитого ругательства, состоящего из соединения трех собственных имен: Phidias, m-me de Sévigné, M. Cousin. Фидия он не терпит как представителя строгой правильности греческого искусства; г-жа Севинье противна ему за легкость ее слога, что он называет пляской на канате, а в г. Кузене он ненавидит профессора, поборника университета, эклектического философа и чопорного, по его мнению, писателя.
Все эти особенности я рассказываю потому, что Бодлер поэт истинный и поэт парижский, потому что в нем одном, может быть, между всеми молодыми французскими писателями выражается непобедимое стремление к поэтической оригинальности и независимости… Талант Бодлера, проявившийся по сие время почти единственно в поэзии лирической, заключается в прочувствованной, выстраданной глубине содержания, в смелости и реальности образов и, наконец, в знании средств и свойств языка, чему немало способствует тщательное изучение латинских поэтов, из которых он предпочитает Лукана и Сенеку595.
Здесь с сожалением приходится прервать цитату, поскольку последнее замечание Сазонова, во‐первых, возвращает нас к началу его статьи, а во‐вторых, касается самой сути поэтического метода Бодлера. Но для начала отметим, что в рассказе о кружке «артистов и литераторов», которых хотел будто ошеломить Бодлер, композиция статьи очевидно усложняется, поскольку под видом случившегося там «славянина» Сазонов явно выводит самого себя, ставит себя как бы в центр «новейшей литературной жизни» Парижа, что, с одной стороны, призвано, по всей видимости, убедить главного редактора «Отечественных записок» в достоверности картин, рисуемых парижским корреспондентом, а с другой стороны, вновь обнаруживает следы своего рода сговора критика с поэтами: не исключено, что последние, о которых в самой Франции еще не напечатано почти ни строчки, принимали самое деятельное участие в обсуждении статьи, сидя за стаканчиком в каком‐нибудь парижском кафе или на каком‐нибудь собрании парижских литераторов, а то и «псевдолитераторов, сходящихся вечером в литературные диваны послушать, за кружкой пива, как умные люди говорят между собой»596.
Напомним, что, по мнению русского критика, французы «не разумеют слов собственного своего языка», тогда как Бодлер отличается знанием «средств и свойств языка». Иными словами, в представлении Сазонова французский поэт оказывается как бы «нездешним», из ряда вон выходящим, как бы удаленным от центра, иначе говоря, эксцентричным именно в отношении современной ему французской культуры. Важнейшим свойством поэтического таланта Бодлера русский критик определяет именно эксцентричность, употребляя само это слово в тексте статьи. При этом эксцентричность поэта не следует сводить к показной «системе удивления», которую столь живописно обрисовывает Сазонов. Вспомним, что свою характеристику Бодлера он начинает с рассказа о его путешествии, откуда начинающий поэт вывез «понятия об изящном и о красоте, удивившие парижан». Невзирая на шутливость тона, следует внимательно отнестись к этому замечанию. Дело тут даже не в теме путешествия, которая, как известно, является сквозной в «Цветах зла»; дело в некоей экзистенциальной, жизненной, личной мифологеме французского поэта, который не только в своих стихах, но и в самой своей жизни все время изображал себя путешественником, хотя в действительности почти всю свою жизнь оставался в Париже, просто не имея средств куда бы то ни было выехать. При этом культ путешествия в поэзии и жизни Бодлера обладает прямо‐таки завораживающим свойством; например, Марсель Пруст утверждал, полагаясь на свою память, что «Бодлер стал Бодлером благодаря тому, что побывал в Америке»597. Разумеется, ни в какой Америке Бодлер не бывал, как не бывал ни в Сибири, ни на Камчатке, однако это «приглашение к путешествию», эту тягу к странничеству, эту склонность к странности, иностранности или инобытию действительно следует считать важнейшим свойством его поэтической натуры.
Эта тяга сказывалась, в частности, в переводах Бодлера, в особенности в его переводах из Эдгара По. Именно эти переводы, равно как статьи об американском писателе, были воображаемым путешествием в Америку, своего рода уходом французского поэта в английский язык, значение которого трудно переоценить. И не случайно Сазонов обращает внимание русского читателя именно на эту сторону поэтического призвания Бодлера, отмечая, что переводы были своего рода предуготовлением поэта к истинному творению:
Бодлер, вероятно, пойдет далее и выше, потому что доселе эксцентричность и капризные пристрастия останавливали развитие его таланта. Он посвятил несколько лет на перевод сочинений в стихах и прозе американского писателя Эдгара По, которые в скором времени выйдут в свет, в двух томах, под названием: «Необыкновенные сказки». Перевод этот замечателен по строгой точности и по изяществу языка. Это, кажется, первый пример во французской литературе полного перевода сочинений современного писателя, сделанного равным ему художником, и многими блестящими, если не глубокими своими достоинствами заслуживает такую честь; но мы особенно радуемся появлению этой книги, потому что ее издание даст Бодлеру возможность употребить свои силы на труд высший, самобытный. Мы надеемся, что его талант воскресит, быть может, поэзию в драматическом искусстве, из которого она так давно изгнана, и в этой надежде опираемся на сообщенный нам самим поэтом план народной драмы с великолепным спектаклем, которой сюжет заимствован из легенды о Дон Жуане. Мы не имеем права рассказать вполне этот план, но можем упомянуть о сцене, которая поразила нас своей эксцентричностью: это – знаменитая сцена Дон Жуана со статуей Командора… Она кончается совсем не так, как в легенде: статуя не уводит Дон Жуана после ужина, сжав его руку своими мраморными пальцами, а, напротив, Дон Жуан подпаивает ее и слуги относят ее, ослабевшую, с должным уважением, на мавзолей598.
На этом собственно этюд о Бодлере заканчивается; в довершение его Сазонов приводит по‐французски стихотворение «Флакон» – это первая публикация оригинального текста, появившегося в русском журнале «Отечественные записки» еще до выхода во Франции599.
Подытожим сказанное и процитированное: в статье Сазонова четко вырисовываются четыре момента, составляющие самобытность Бодлера; все четыре так или иначе связаны с понятием эксцентричности. Во-первых, Бодлер поверхностно эксцентричен в силу своей потребности и привычки удивлять парижан («он исправляет это как должность; и если уж нечем других дивить, то он обреет себе голову и нарочно ходит без шляпы»600); во‐вторых, Бодлер внутренне эксцентричен в силу своей тяги к странничеству, странностям, иностранности, проявляющейся, в частности, в страсти к переводам; в‐третьих, Бодлер эстетически эксцентричен в силу совершенно нового понятия красоты, в котором превалирует наклонность к странности, проявляющаяся, в частности, в новой фигуре женственности, напрямую связанной с ощущением безобразного (Бодлер говорил «с одушевлением о женщинах черных, кофейных, желтых, даже расписанных и о тех, которые носят серьгу в носу»); в‐четвертых, Бодлер эксцентричен не только в силу влечения к безобразному – в самом этом влечении сказывается своего рода реализм, или натурализм, поэтического восприятия мира, явственно отличающий Бодлера от поэтов романтической школы.
Почти все эти определения находят подтверждение и в переводе Сазонова, и в замечании, которым он его заключает:
Утро.
Били зарю на дворах казарм; утренний ветер задувал фонари. В этот час рой тревожных снов волнует голову отрока. Лампы, как глаза, налитые кровью, страшно шевелятся и отбиваются на сером воздухе красными пятнами; душа под упрямым гнетом тяжести телесной борется, как день с лампадой. Как лицо, в слезах осушаемое ветром, воздух полон трепетанием всего исчезающего. Там и сям домы начинают дымиться. Бедные работницы с охолодевшими безмолочными грудями раздувают огонь и дуют в кулаки. В этот час, когда голод и нужда чувствительнее, страдания родильниц жесточе. Вдали голос петуха раздирает воздух, как стон, прерванный током крови. Здания тонут в морозном тумане. Умирающие в углах больниц издают последнее дыхание в судорожной икоте. Дрожащая Аврора в зелено-розовой одежде тихо подвигается по опустевшей Сене, и мрачный Париж, протирая глаза, хватается за рабочие орудия – старик трудолюбивый.
Все, знающие Париж и вместе с тем любящие истинную поэзию, найдут, без сомнения, в этих строках два редких достоинства: оригинальность городского пейзажа и фотографию парижских сцен601.
Здесь не стоит разбирать достоинства и недостатки перевода Н.И. Сазонова – оставим такого рода опыт для отдельного филологического этюда в контексте изучения истории переводов Бодлера на русский язык.
В заключение заметим только, что в переводе русского литератора сказались два важных момента; один из них касается непосредственно поэзии Бодлера, а другой имеет прямое отношение к традиции художественного перевода в России. Сазонов как переводчик верно ухватывает некое направление, некий настрой поэтического мышления Бодлера, который можно определить, если не бояться парадоксов, как де-версификацию и де-поэтизацию поэзии. Речь идет о стремлении автора «Цветов зла» освободить поэзию, с одной стороны, от жестких рамок классического сонета, а с другой стороны – от предписанного формой традиционно «высокого содержания» поэзии за счет введения в нее элементов жесткого, порой грубого реализма. Не будем развивать этот тезис, лишь напомним: именно эта тенденция метода Бодлера столь ошеломила современников, что сразу после публикации «Цветы зла» подверглись судебному преследов