Политика различий. Культурный плюрализм и идентичность — страница 21 из 42

арство не только не поощряло идею превосходства русских, но и, напротив, противодействовало таким идеям (под маркой «борьбы с великодержавным шовинизмом»). Отсюда впечатление, что проблематика расизма, столь интенсивно дебатируемая на Западе, нас вообще не касается. Мы — традиционно многонациональная и многоконфессиональная страна, де-факто построившая тот мультикультурный порядок, о котором на Западе только говорят.

Это впечатление обманчиво?

Да. Хотя бы потому, что в советскую эпоху на психологически-бытовом уровне «расовые» (в нашем случае «этнические») стереотипы были достаточно широко распространены — в частности, по отношению к жителям Средней Азии, а также Южного Кавказа. «Чуреки», «урюки», «тюбетейки», «хачики», «азеры» — вся эта лексика не сегодня возникла. Она родом из СССР. И все мифологемы культурного превосходства выплеснулись наружу, как только идеологическая цензура была снята.

Но дело здесь не в психологии — не в ксенофобских рефлексах и неуважении к другим. Дело в зашитых в расистском языке отношениях власти. Понятно, что в нашем случае идея «указать черным на их место» адресована не выходцам из Африки (хотя и такой расизм в России встречается). Наши «черные» — это в первую очередь мигранты из бывших среднеазиатских республик (а в 1990‐х годах преимущественно азербайджанцы). Понятно также, что этот ярлык отсылает не к биологии, а к социальным ролям и позициям.

Антрополог из Манчестерского университета Мадлен Ривз написала недавно замечательное эссе под названием Becoming Black in Moscow («Становясь черным в Москве»). В нем убедительно показано, что «черным» индивид может именно становиться. Дело не в факте более смуглого, чем у окружения, оттенка кожи, а в том, какое место человек занимает в правовом и экономическом пространстве. Никто не воспринимает в качестве «черных» тех выходцев из Средней Азии или Закавказья, которые возглавляют нефтяные компании или являются собственниками сетей отелей. В то же время их соотечественники с низким социальным статусом в глазах большинства — «черные». Так что же делает их таковыми? В чем признаки «бытия черным» или «становления черным»? Непрестижная сфера деятельности, в которой они заняты, бесправие в результате отсутствия нужных документов, шаткое положение на рынке труда вплоть до вероятности столкнуться с отказом работодателя платить за выполненную работу.

То есть российский контекст, по сути, абсолютно тот же, что и западный?

Нет, все сложнее. С одной стороны, идет глобализация. Ни одно общество в наши дни не живет изолированной от мира жизнью, российское в том числе. С другой — у разных обществ разная история, разная динамика культурных и политических ситуаций.

Не побоюсь быть банальным и напомню, что, когда Маяковский говорил о «негре преклонных годов», он стопроцентно не имел в виду ничего оскорбительного для чернокожих. Но в изменившемся мире слово «негр» приобрело устойчивые негативные коннотации. А мы, как ни крути, включены в глобальный контекст и, настаивая сегодня на такой лексике, совершаем вполне определенный идеологически и морально окрашенный жест: мы отказываемся учесть то обстоятельство, что для какой-то группы людей это звучит обидно. Зная это и продолжая пользоваться этим словарем, мы, хотим того или нет, оказываемся в лагере расистов.

Но быть встроенным в глобальный контекст не то же самое, что подстраиваться под американский. В США из‐за непреодоленных последствий двух столетий расовой сегрегации и остроты «расового вопроса» многие жесты, нейтральные в другом контексте, воспринимаются крайне болезненно. Чувствительность американцев (впрочем, не всех) к расовым нюансам коммуникации — зашкаливающая. И не только по российским меркам. Не всем в Европе понятно, чем провинился Марк Твен, употреблявший слово «негр».

Все эти вымарывания «неполиткорректных» выражений из текстов, созданных в другую эпоху с другими стандартами, все эти попытки цензуры по отношению к истории искусства и литературы — это, конечно, слишком. Проблема здесь все в той же скрытой позиции власти. Некто, присвоивший себе право давать имена (в данном случае — определять, кого следует считать расистом, а кого нет), решает, отнести вас к приличному сообществу или к прокаженным. А коль скоро определение «расист» в наши дни — это жупел, прослыть таковым никто не хочет, так что все вынуждены соглашаться на подчиненную роль. Это и правда попахивает ку-клукс-кланом навыворот. Так что новые дискуссии — во избежание упрощенной картины мира — просто необходимы.

Часть III. Национальные государства и транснациональные мигранты

«Автохтоны» и «аллохтоны»: мигранты как субъект социального (взаимо)действия[181]

Характерное свойство российских дискуссий вокруг иммиграции — обращение с новоприбывшим населением как с пассивным объектом. На трудовых мигрантов обычно смотрят как на не слишком желанных гостей. От них ожидают скорейшего возвращения на родину (недаром в русский язык так легко вошло немецкое слово «гастарбайтер» — «гостевой работник»). От тех же, кто планирует поселиться в России — или уже находится здесь практически постоянно, — требуется такая форма адаптации/интеграции, которая не предусматривает их социальной субъектности. Они изначально рассматриваются скорее как объект административных мероприятий, чем как субъект социального (взаимо)действия.

В то же время сама возможность превращения мигрантского населения в такой субъект воспринимается с тревогой. И на уровне правящих элит, и на уровне гражданского общества широко распространено беспокойство за будущее политической системы, угрозу которой, как предполагается, неизбежно несет с собой политическое участие мигрантов и их потомков.

Возможно, такая оптика обусловлена относительной краткосрочностью миграционного опыта нашей страны. С массовой трудовой иммиграцией Россия столкнулась чуть более двух десятилетий назад, тогда как западноевропейские государства имеют дело с этим явлением уже более полувека, а страны Северной Америки — на протяжении полутора столетий. В силу этого обстоятельства там доминирует иная тональность общественных дебатов на тему социального включения новоприбывшего населения, не говоря уже о нюансированной проработанности этой тематики в научной литературе[182]. В мигрантском населении видят активного агента политического участия. Это участие, однако, не рассматривается в модусе угрозы (политической системе и/или общественному порядку).

Главный вопрос этой статьи звучит так: каким образом присутствие мигрантов влияет на политический ландшафт развитых стран?

Прежде чем дать на него ответ, необходимо сделать важную оговорку методологического свойства: такой социальной группы, как «мигранты», не существует. Люди, включаемые в эту категорию, отличаются друг от друга по целому ряду индикаторов (образование, профессиональная квалификация, уровень дохода, возраст, национальное происхождение и т. д.). К множеству по имени «мигранты» относятся, например, и весьма состоятельные владельцы собственного бизнеса, и наемные работники с минимальной оплатой труда, и успешные художники, вписанные в местную артистическую среду, и обреченные на пособие беженцы. Поэтому термин «мигранты» является социологически бессмысленным. Мигрантами зачастую называют (но довольно часто и не называют[183]) людей, родившихся в той или иной стране в семье иностранцев, так называемое второе поколение.

Равным образом сомнительны и выражения «принимающее общество», «коренное население» и т. п. Во-первых, в силу глубокой неоднородности — социально-классовой, идеологической и т. д. — совокупности людей, которую мы именуем «обществом» (и тем более «сообществом»), а во-вторых, по той причине, что среди тех, кто считается коренными жителями, на поверку оказывается немало потомков мигрантов. В конце 1980‐х годов историк Жерар Нуариэль, к удивлению публики, продемонстрировал, что каждый пятый француз имеет родственника в третьем поколении, который родился за пределами Франции[184]. В-третьих, активистами организаций с антимигрантской повесткой нередко становятся люди, которые сами происходят из мигрантской среды, но за пару десятилетий успели об этом забыть[185].

Тем не менее символические (а подчас и социальные) границы, отделяющие «мигрантов» от «немигрантов», существуют. Эти границы в значительной мере определяют характер политических дискуссий. Ряд их участников изначально выстраивает свою аргументацию на противопоставлении двух квазиобщностей — «мигрантов», с одной стороны, и тех, кто мигрантом не считается — с другой.

С целью несколько смягчить ригидность термина «мигранты» некоторые авторы заменяют его менее жесткими выражениями — «индивиды с миграционным бэкграундом», «выходцы из мигрантской среды» и т. д. Я предлагаю вместо этих тяжеловесных конструкций пользоваться неологизмом «аллохтоны» — в качестве контрагента «автохтонов». Такое словоупотребление устоялось в Нидерландах и Бельгии и постепенно пробивает себе дорогу во франкоязычной и англоязычной академической литературе[186].

МИГРАНТЫ В ЕВРОПЕ: ОТ «НЕВИДИМОСТИ» К «ВИДИМОСТИ»

В большинстве западноевропейских государств, в широких масштабах прибегавших к внешней трудовой миграции, проблема социальной субъектности новоприбывшего населения не возникала вплоть до рубежа 1970–1980‐х годов. Пионерами исследований здесь выступили Катрин Витоль де Венден[187] и Марк Миллер[188]. Позднее к ним присоединился такой влиятельный социальный мыслитель, как Ален Турен