На самом деле озабоченность правых республиканцев «ценностями», а либералов – «гуманитарной интервенцией» может быть признаком не столько более высокой нравственности, возникшей после поражения коммунизма, сколько роскошью, ставшей возможной благодаря миру и процветанию страны. Маргерит Юрсенар в своем всемирно известном романе «Воспоминания Адриана» предполагает, что во II в. расширение свобод женщин в Римской империи было результатом благополучной жизни, а не признаком цивилизованности [8]. Даже если увеличение благосостояния в США открывает перспективу более высокой степени альтруизма, нищета и нестабильность в сочетании с ростом населения и урбанизацией в наименее развитых частях света будут порождать все бульшую жестокость, потому что они ограничивают альтруизм рамками национальных и субнациональных групп.
Необходимо иметь в виду, что новая эпоха соблюдения прав человека, о наступлении которой заявляют политики и журналисты, не является ни чем-то совершенно новым, ни вполне реальным. Со времен Цицерона государственные деятели утверждали нравственные принципы для «человеческого сообщества», которые не имеет права отменить ни один диктатор [9]. В 1880 г. британский премьер-министр Уильям Гладстон, уязвленный поведением Бенджамина Дизраэли, расчетливо манипулировавшего властью, подтвердил, что отныне во внешней политике будут главенствовать христианские добродетели и права человека. Гладстон говорил о «новом международном праве», которое будет защищать «неприкосновенность жизни» даже в «горных афганских деревнях» [10]. Разумеется, этого не произошло. После Первой мировой войны президент Вудро Вильсон объявил (вполне в духе Гладстона) о наступлении новой эры соблюдения прав человека, которая так и не наступила. В 1928 г. шестьдесят две страны, включая Японию, Германию, Великобританию, Францию и США, подписали Пакт Бриана – Келлога, объявив войну вне закона и полагая, что общественное мнение позволит воплотить его в жизнь. «Критики, которые насмехаются над этим, – писал госсекретарь Генри Л. Стимсон, – не способны правильно оценить эволюцию мирового общественного мнения после Великой войны» [11]. Но принципы обычно не воплощаются сами собой, как напоминает нам Генри Киссинджер. За этим последовала Вторая мировая война [12].
После Ялтинской конференции президент Рузвельт объявил «конец… односторонних действий, эксклюзивных альянсов, сфер влияния, баланса сил и прочих уловок для достижения цели, которые применялись веками – и всегда заканчивались неудачей» [13]. Вместо этого он предложил «универсальную организацию» – Организацию Объединенных Наций [14]. Спустя несколько недель, в начале 1945 г., Сталин создал сферу влияния, в плену которой более четырех десятилетий находились страны Центральной и Восточной Европы. Черчилль, предчувствуя эту опасность, тщетно уговаривал американцев взять Берлин и Прагу, чтобы опередить наступающую Красную армию.
Сегодня, в духе Гладстона, Вильсона, Стимсона и Рузвельта, объявлена новая эпоха прав человека, хотя глобализация, при всех ее добродетелях, оказывается силой, способствующей негативной урбанизации, экономическому неравенству, росту этнического сознания и в некоторых аспектах несущей ответственность за разжигание политического экстремизма и последующего пренебрежения правами человека.
Для защиты ценностей, сколь бы универсальны они не были в принципе, всегда будут требоваться мускулы и эгоизм. В 1990-х гг. Ватикан, Восточный православный патриархат и ООН отреагировали на военные преступления на Балканах неоднозначным осуждением, но с нерешительностью, так же как в свое время не менее высокие стороны реагировали на преступления нацизма. Ожидать, что люди и организации будут думать об интересах других больше, чем о собственных, – значит надеяться, что они откажутся от инстинкта самосохранения. Даже у благотворительных и прочих неправительственных организаций эгоизм стоит на первом месте: они лоббируют вмешательство в те регионы, где активно действуют сами, и значительно меньше внимания обращают на другие. Одна из причин, по которой журналисты уделяли так много внимания Боснии и сравнительно мало одновременно происходившим этническим злодеяниям в Абхазии, Южной Осетии, Нагорном Карабахе, в том, что благотворительные организации – иногда основные источники информации для журналистов – были более активны на Балканах, чем на Кавказе. Поскольку мир полон жестокостей и даже наши собственные добрые намерения иногда бывают менее серьезными, чем кажутся, нравственные уроки холокоста – «символического злодеяния» – во многих регионах будет трудно применить.
Нашему процветанию способствует географическое положение, которое, возможно, в конечном счете и объясняет американский общечеловеческий альтруизм. Как отмечает Джон Адамс, «для американцев нет какого-то особого провидения; их природа ничем не отличается от других» [15]. Историк Джон Киган объясняет, что Британия и Америка могут отстаивать свободу только потому, что моря защищают их от «сухопутных врагов свободы». Милитаризм и прагматизм континентальной Европы, над которой американцы всегда чувствовали превосходство, – результат географического положения, а не характера. Соперничающие страны и империи существовали бок о бок на перенаселенном континенте. Европейские страны в случае ошибки в военных действиях никогда не могли укрыться за океаном. Таким образом, их внешняя политика не могла опираться на универсальную нравственность и они оставались хорошо вооруженными друг против друга до тех пор, пока после Второй мировой войны не установилась американская гегемония. Александр Гамильтон говорит, что, не будь Британия островом, ее военный истеблишмент был бы таким же властным, как в континентальной Европе, и Британия «со всей вероятностью» могла бы стать «жертвой абсолютной власти одного человека» [16].
Обширные океаны обеспечивают американцам защиту, необходимую для продвижения универсальных принципов. Но во все более тесном мире, в котором Ближний Восток и Черная Африка станут в военном смысле так же близки к нам, как Пруссия была близка к Османской Турции, пространство для ошибок будет продолжать сокращаться. Так вариант прагматизма в европейском стиле может постепенно захватить американское общество и политиков. Нравственность Вильсона привлекательна до тех пор, пока американцы чувствуют себя неуязвимыми. Желание общества прекратить гуманитарную миссию в Сомали в 1993 г. после незначительных потерь и слабая общественная поддержка воздушных бомбардировок в Косове в 1999 г. могут считаться предвестниками такой тенденции. Изоляционизм всегда был неотделим от американского идеализма, потому что, если мы не могли изменить мир, мы всегда могли уйти от него, как сделали после Первой мировой войны. Но, по мере того как технологии сокращают океанские расстояния, на смену паре «изоляционизм – идеализм» приходит активная вовлеченность и реализм. Благоразумие станет контролировать наши страсти, как никогда ранее.
Определяющей характеристикой реализма является то, что международные отношения строятся на иных нравственных принципах, чем внутренняя политика. Эта мысль подтверждается трудами Фукидида, Макиавелли, Гоббса, Черчилля и др. Необходимость такого разделения подчеркнута самим рождением современного капитализма, ставшим толчком для raison d’État[5] Ришелье. А что такое, в конце концов, современный капитализм, как не raison d’économie[6]? [17]. Здравый смысл требовал управления сложными экономическими операциями бюрократического французского государства, появившегося в начале XVII в.; тем самым постепенно вытеснялся произвол феодальных баронов и создавался контекст для сопоставимого прагматизма Ришелье в международных отношениях. Джордж Кеннан отмечает, что частная мораль не является критерием для оценки поведения государств или для сравнения одного государства с другим. «Здесь придется допустить применение других критериев – более грустных, более ограниченных и более прагматичных» [18]. Историк Артур Шлезингер-младший полагает, что нравственность в международных отношениях заключается не в том, чтобы «трубить о моральных абсолютах», а в «верности своему чувству чести и приличий» и в «допущении, что другие страны имеют свои собственные законные права, ценности, интересы и традиции» [19].
Убийства по этническому признаку в Боснии и Руанде оскорбляли «наше чувство чести и приличий». Но последующее вторжение в Боснию и неудачная попытка вмешательства в Руанде показывают сложность применения частной морали к внешней политике. Пользовались ли эти вмешательства поддержкой или нет, высказывались ли соображения, что можно было бы сделать больше с меньшей степенью риска, особенно в Руанде, – в любом случае это было поводом для американских политиков беспокоиться о том, что Соединенные Штаты могут увязнуть на Балканах и в восточной части Центральной Африки так же, как во Вьетнаме. В октябре 1993 г., за полгода до кризиса в Руанде, восемнадцать американских солдат погибли и десятки были ранены в Сомали. Это стало самой неудачной боевой операцией со времен Вьетнамской войны. Если бы нечто подобное случилось в Руанде, желание американского общества проводить вооруженные интервенции испарилось бы, что усложнило бы наши последующие вмешательства в 1995 г. в Боснии и в 1999 г. в Косове и вызвало бы более широкие негативные последствия.
Невозможность идеального решения отметила покойная Барбара Тачмэн, американский историк. Анализируя попытки Запада умиротворить Японию в начале 1930-х гг., она писала:
Государственные деятели – не провидцы, и они предпринимают свои действия в современном контексте, не имея возможности заглянуть в будущее. Разрешение кризиса происходит поэтапно, и нет исторической возможности увидеть событие в целом. <…> Сомнительно, что какой-то этап маньчжурского кризиса мог бы сложиться иначе, поскольку в ходе всего процесса не было подходящих альтернатив, за которые можно было бы ухватиться, практически никакие возможности не были упущены. Одни периоды порождают величие, другие – слабость. Маньчжурский кризис стал одним из обусловленных причинно-следственными связями событий в истории, возникшим не от трагических «если», а от ограниченности, присущей как человеку, так и государству [20].