Политолог — страница 143 из 162

екрасной земле. Где-то, в несказанном краю, все будет голубеть вечерняя лесная дорога, — блестят лошадиные подковы, клубится овчина на полушубке мордвина, и оба они, обернувшись вспять, смотрят на нежные стеклянные струнки, вылетающие из-под скользких полозьев.

Вошли в избу, полную сумерек. Лампочка под низким нитяным абажуром осветила убранство дома, — цветной половик, белую печь с чугунками, шкурку белки, которая колыхнулась от растревоженного воздуха.

— Сейчас разогрею обед, — сказала она.

— Я не голоден. Сало и хлеб были такими вкусными. Я лучше лягу, вздремну. Встану и печь затоплю.

Бег на лыжах, пьянящий лесной воздух, жаркий стакан водки, — от всего этого чудесно кружилась голова. Уйдя за печку, сбросил одежду и ухнул в холодную, ненагретую глубину постели, мгновенно засыпая, унося в сон радостную мысль: «Она здесь, рядом. Проснусь и увижу ее».

Еще во сне он ощутил, как что-то нежно касается его лица. Так бегает по закрытым векам зайчик света, щекочет губы колеблемая ветром травинка. Приоткрыл глаза, — Маша сидела перед ним на стуле, держала раскрытый, освещенный лампой альбом, рисовала карандашом его, спящего. Поднимала на него глаза, переводила на лист бумаги, делала несколько штрихов, опять поднимала. Он чувствовал эти взгляды, как невесомые касания, после каждого из которых он терял бестелесную часть своего облика, переносимого на бумагу. Это была магия позирования, которая всегда его беспокоила. Он уклонялся от ее настойчивых просьб посидеть часок, чтобы она могла нарисовать его портрет. Теперь она застигла его спящим, пользовалась его неподвижностью.

— Не притворяйся, вижу, что не спишь. Еще потерпи минутку, — она торопилась закончить эскиз.

— Такое ощущение, что я — блюдечко с вареньем, а ты вычерпываешь меня чайной ложкой.

— Должна же я сделать портрет для твоей будущей книги. У меня нарисована наша изба, деревня, зимний лес, сорока на заборе, собака на дороге, старая церковь, лыжи, ведра, чугунки, шкурка белки под потолком, а твоего портрета все нет.

— Как и самой книги.

— Она непременно появится, и в ней будут мои рисунки. Ты напишешь рассказ или повесть про наше житье-бытье, а я это житье-бытье нарисую. Как ты назовешь свою книгу?

— Однажды я видел русский печной изразец двухсотлетней давности. На белом кафеле синей глазурью были изображены поля, деревни, дорога, по которой идет отрок в шляпе, несет на плече тросточку и на ней кулек. И внизу надпись: «Иду в путь мой». Так и назову мою книгу.

— А меня ты возьмешь в свой путь?

— Уже взял. Ты же видишь, идем.

Он выбрался из-под одеяла, прервав ее рисование. В избе было холодно. За день тепло источилось через щели в половицах и трещины в старых венцах. Предстояло топить печь, чтобы к ночи стало сухо и душно и до утра от печки исходило ароматное живое тепло.

Он выскочил в сени, чувствуя, как холод схватил его за плечи. Не зажигая свет, в сарае нащупал поленицу и, нагрузив себя колотыми, с острыми гранями, поленьями, торопливо вернулся в избу. Обрушил поленья на железный лист перед печью.

— Посмотри, — воскликнула она, наклоняясь над ворохом дров. К одному из поленьев, чудом уцелев, прицепилась спящая бабочка. Еще осенью, в преддверии холодов и буранов, крапивница влетела в сарай, пронесла своих хрупкие крылья в тесную щель поленицы и замерла там, стиснутая морозами, превратившись в черный муаровый треугольник с омертвелыми лапками. — Ты мог ее раздавить.

Осторожно отцепила бабочку от полена. Рассматривала ее на ладони. Бережно перенесла к сундуку и сдула бабочку на дощатую крышку.

Топором он отколупнул и отодрал кусок бересты. Сунул в печь, окружив бересту твердыми, в кристалликах инея дровами. Поджег бересту, которая затрещала, стала сворачиваться, покрываясь чадным огнем, источая дегтярный, вкусный дым. Поленья неохотно принимались гореть. Он подкладывал свитки бересты, видя свои протянутые в печь, освещенные руки. Дрова загорелись, жарко, пышно, озаряя кирпичный, черный от копоти под. Он поправлял поленья кочергой, радуясь малиновым отсветам на полу и на стенах.

В этот час во многих избах топили печи. Незанавешенные окна были красными от пылающих печей. Заслоняя огонь, колыхались тени людей. Ему нравилось священнодействовать у печи. Нравилось чувствовать себя мужчиной, хозяином, хранителем очага, возжигающим священный огонь. Она заворожено смотрела на пламя. Ее лицо утончилось. Глаза не мигали. В них дрожали красные блески. Губы слегка шевелились, словно она творила заговор, произносила заклинания. И эти заклинания были все о том же, — пусть дух огня и лесного дерева сбережет их любовь. Огонь соединял их в нераздельное целое, как днем соединяла их студеная вода ручья, волшебная поднебесная ель, чудесное бескрайнее поле, могучий лось — дух священных болот, — и две драгоценных паутинки, излетающие из-под санных полозьев.

Печь дышала жаром, а в углах избы оставался холод, и оконца были затянуты сизой наледью. Но уже начиналось кружение воздушных масс, и беличья шкурка под потолком раскачивала фиолетовым хвостом.

— Пусть протопится печь, а мы погуляем, — предложил он, набрасывая шубу. Кинул в полукруглый, пылающий зев еще несколько поленьев. Прихватил в сенях дровяные санки, оставшиеся от прежних хозяев. Вместе вышли на хрустящее, как ксилофон, крыльцо. Воздух был жгучий, как нашатырь. Небо, высокое, звездное, переливалось, дрожало, разноцветно вспыхивало. По нему пролетала тень дыма, и казалось, звезды заслоняют крылья огромной бесшумной птицы. Береза, полная звезд, казалась незажженной люстрой, в которой слабо трепещут розовые, зеленые, голубые хрусталики.

— Давай прокатимся на саночках кленовых, — он приобнял ее, пропуская в калитку, слыша, как санки, задев за забор, ударили, словно звонкая клавиша.

Дорога, тускло-сизая, мглистая, накатанная за день множеством колес и полозьев, уходила в гору, за деревню, в открытое поле, откуда дул ночной неприветливый ветер. Уже прошел, похрустывая, последний вечерний автобус, ледяной, с печальным желтым огнем. Дорога была пустой. Они шагали в гору, глядя, как в одних домах пышут красные зевы горящих печей, в других скромно теплятся розовые и оранжевые абажуры, а в третьих, с уснувшими хозяевами, черно-фиолетовые окна отражают ночь.

Они поднимались по дороге, и санки, из гнутого тяжелого дуба, с железными полозьями, тянули назад, позвякивали на наледях.

— Только ты не разгоняйся, как в прошлый раз. Мне было страшно, — просила она, оглядываясь вниз, под гору, где осталась деревня.

— Садись и молись, — сказал он, устанавливая санки на дороге загнутыми полозьями вниз к деревне.

— Саночки, миленькие, добренькие, не опрокиньтесь, не сбросьте нас в сугроб, — она усаживалась, боязливо упиралась валенками в дорогу, чувствуя, как неустойчиво играют под нею санки. — Ты крепче меня держи.

Он уселся сзади, прижал ее к груди. Натянул заледенелую веревку. Несколько раз толкнулся валенками, направляя санки по накатанной дороге, слыша, как они начинают стучать на ледышках, убыстряют бег, рокочут и гремят от скорости.

— Боюсь, — ахнула она, откидываясь ему на грудь, и он сжал ее в своих объятьях.

Сани мчались, звеня и подскакивая. Было страшно и сладостно. Ветер резал лицо. Звезды колыхнулись, превратились в длинные искры, словно их сметало с небес. Они мчались, охваченные небесным огнем, высекая изо льда голубое и зеленое пламя. Казалось, в сани запряжен неистовый, невидимый дух, который мчит их с земли, возносит в небо к близким, ослепительным звездам. Полозья толкнулись о лед, перестали звенеть, и они вознеслись над горой, над спящей деревней, над старой, покосившейся колокольней, над пустынным полем, где мерцало начертанное любимое имя, над болотом, где в сухих тростниках спал огромный таинственный зверь, над поляной, истоптанной лесорубами. И обнимая ее в небесах, среди пылающих звезд, он любил ее, ликовал, благодарил Кого-то за дарованное ему чудо.

Сани скатились с горы, постукивая и скрипя остановились на дороге почти у самой калитки. Вошли в дом, оставив в сенях свой волшебный летательный аппарат. В избе по стенам и потолку скользили красные тени, в печи догорали дрова, осыпали угли, дышали сухим звенящим теплом. Он скинул шубу и ушанку, стал молча ее раздевать, — снял шерстяную шапочку, полную снежной пыли. Тулупчик с курчавым воротником, в котором еще держался студеный воздух. Длинный просторный свитер, под которым дышали ее взволнованные груди. Помог ей скинуть маленькие ладные валенки. Она молчала, на него не смотрела, и он торопливо совлек с нее рубашку, подняв легкий ворох почти под потолок с черными сучками, а потом мягко кинув его на стул. Она стояла босая на пестром половике. Свет из печки летал по ней, озарял всю от узких чутких ступней до рассыпанных волос, словно кто-то прозрачный трепетал красными крыльями, припадал к ней, целовал лицо, небольшие, с заостренными сосками груди, золотистый клинышек внизу живота, круглые стиснутые колени. Он боялся смотреть на нее, боялся этой яви, казавшейся неправдоподобной. Она была доступна, принадлежала ему нераздельно, находилась в его доме, ее целовал принадлежащий ему огонь, ее узкие чудесные стопы стояли на матерчатом, принадлежащем ему половике, над ее головой темнели принадлежащие ему, похожие на чернослив сучки, и он боялся воспользоваться этим даром, пугался этой ослепительной наготы, этой ошеломляющей доступности.

— Замерзнешь, иди туда, — приоткрыл он занавеску, пуская ее за перегородку, где стояла кровать. Она скользнула во тьму, и он успел рассмотреть ее маленькую, исчезающую за занавеской пятку.

Разделся и стоял перед печью, чувствуя, как жарко давит ему на грудь огонь, как лижет живот и колени. Их разделяла зыбкая занавеска, хрупкая перегородка, за которой притаилась она, и он брег эти последние мгновения, отделявшие восхитительный прожитой день от бесконечной счастливой ночи. Шагнул, выходя из света. Оглянулся на пустой половик, где только что находились его ступни, а теперь танцевали красные отсветы.