Эти рассуждения опираются на учение одного из отцов западной церкви – Августина. В произведении «О Граде Божьем» Августин говорит о двух градах – земном и небесном и об их неизбывной трагической противопоставленности: царство Божие на Земле невозможно, и диалектика земного усердия человека, посвященного стремлению к земным благам, власти и успеху, состоит в том, что в конечном счете оно оказывается более угодным дьяволу, чем Богу. Таким образом, теократическая мечта об устройстве общества по Божьему закону подрывается. И главное предостережение августиновой мысли относится как раз к государственной власти: политическая эффективность покупается ценой грехопадения – отказа от христианских заповедей. Логика этих предостережений ведет западную мысль к откровениям Макиавелли, окончательно разведшего в стороны мораль и политическую эффективность.
Восток в значительно большей степени сохранил мечту первых христиан о сакрализации всего земного пространства, подвергшегося духовному преображению, или христианизации. Римская империя для этих христиан – это средство уготовления всего мира к единому преображению. Как пишет Карташев, «империя, pax romana, собирание народов в единую ойкумену на то и созданы, чтобы послужить Царству Божию, чтобы с ойкуменой совпала кафолическая церковь. Явление Римской империи стало рассматриваться как необходимая стадия того исторического движения, которое создало "полноту времени" [102] для явления Богочеловека» [103]. В этой логике получается, что вселенская Римская империя делает необходимую предварительную работу: она объединяет народы в единое пространство, но смысл этого объединения выше того смысла, который имеет в виду политическая власть. За амбициями власти скрывается определенный промысел Божий.
«Восток вообще с восторгом погрузил в купель крещения всю государственность. Ему чужда осталась западная пессимистическая мысль Августина об империи как civitas diaboli (граде дьявола – А.П.). Наоборот, Восток признал в империи могучее средство Царства Божия» [104]. Речь идет об очень архаичном феномене религиозного сознания, прямо восходящем к ветхозаветным пророкам. Пророки не разводили земное и небесное в стороны; собственно, пророчество и есть не что иное, как указание на грядущее земное воплощение высших небесных промыслов. Промыслительная интерпретация истории Римской империи состоит в том, что империя есть приуготовление народов «к пути коллективного, "соборного" спасения человечества как целого. В этом заключается "теократическая мечта" восточного христианства в подлинном смысле этого термина (данного ему творцом его – Иосифом Флавием)… Откуда эта мечта, если хотите, "утопия" восточной церкви об… этом civitas Dei – граде Божием здесь, на земле? Это – наследие церкви ветхозаветной. В этом – одна из типичных архаических черт восточного христианства. Оно более всех других исповеданий, консервативнее хранит в себе дух первохристианства. Ему чужд модерный, захвативший Европу со времени Ренессанса дуализм ценностей: светских и духовных, лаических и евангельских… Восточное христианство примитивно монистично, с точки зрения аксиологии ценностей. Для него нет двух категорий добра… Все ценности – христоцентричны. Иных, "лаических", быть не может» [105].
Здесь и открывается замысел ортодоксального теократизма, который в отличие от либерального теократизма B.C. Соловьева уповает не на рассеянные энергии гражданского общества, а на собирающую силу государства. Общество по существу своему плюралистично и включает наряду с многообразием сторон и сфер жизни многообразие интересов. Но в делах веры, как полагает ортодоксальный теократизм, не может и не должно быть никакого центробежного плюрализма; духовная жизнь должна быть центростремительной и в смысле единой устремленности вверх, к высшим ценностям, и в смысле коллективного, соборного единства ценностей. Такая центростремительность более свойственна природе государства, чем природе общества, вот почему ортодоксальный теократизм склоняется к этатизму и склонен брать государство в помощники.
Наряду с этой логикой внутреннего этатизма действует и логика мессианистская, предполагающая приобщение всех народов к данному духовному идеалу. На это указывает современный польский богослов Г. Подскальски, специалист в области восточнохристианского богословия. «"Новый Константин" – такой же неотъемлемый элемент традиционной византийской парадигматики императорской власти, как и ее ветхозаветная "типология" (новый Моисей, Давид, Соломон и т. д.). В истоках этой традиции – культ самого св. Константина Великого как инициатора христианского обращения империи, "тринадцатого апостола", продолжившего апостольскую миссию обращения "языков и народов".
Постепенно, на протяжении V-IX веков, почитание царствующего василевса как "последователя и соратника" апостолов, нового Давида и нового Константина, земного представителя Небесного Царя, стала центральным элементом официальной имперской доктрины, в рамках которой завершение евангелизации Вселенной и приуготовления человеческого рода ко Второму пришествию Спасителя рассматривалась как конечная цель и промыслительное назначение священной державы ромеев"» [106]. Речь идет об особой, имперской эсхатологии, когда священная империя наделяется миссией приуготовления человечества к мироспасительному моменту всемирной истории.
Черты этой имперской эсхатологии явно проступали в империи Сталина, строившего священный «второй мир» как альтернативу «первому», увязшему в буржуазной греховности. Советские солдаты, занявшие весной 1945 года. Восточную Европу, осуществляли не имперский геополитический захват как таковой, а несли народам благую весть – социализм. Имперская акция расширения пространства понималась как приуготовление к вхождению народов в новый Иерусалим – коммунистический. И, надо сказать, геополитические акции СССР оставались эффективными и убедительными до тех пор, пока доминанта идеи не была вытеснена доминантой голой силы, а захваты не стали выступать в секулярной форме чисто имперского самоутверждения, свободного от действительных эсхатологических предчувствий и интуиции, от поисков земного рая.
Как только это случилось, советский империализм утратил всякую убедительность и внутреннее вдохновение: его проводниками стали не пассионарии, готовые к подвигам, а прагматики, способные быть перекупленными. Здесь находит свое подтверждение пророчество исламской теократической мысли: «Если правитель питает страх перед Аллахом, Возвышенным и Славным, и творит справедливость, его ждет богатая награда; но если он поступает иначе, она отнимается от него» [107].
Обратимся теперь к другой дилемме теократического принципа: теократия низов или теократия верхов.
Всем известно, что первичной народной религией повсюду было язычество – культ природных сил. Великие мировые религии привносятся в народное сознание как бы сверху, они связаны с противопоставлением великой письменной традиции (священного текста – Библии, Корана, Лао-цзы) малой народной – устной, в которой религия перемешивается с фольклором. Для преодоления языческих стихий народного сознания чаще всего требуется усилие власти, которая нередко и выступает как инициатор монотеистического реформаторства. Общеизвестно, что князь Владимир крестил Русь, преодолевая стихийное сопротивление народа, привязанного к своим языческим богам. Между народом и реформаторами монотеизма возникают нешуточные коллизии, столь ярко описанные в Библии.
Пророку Моисею пришлось 40 лет водить свой народ по пустыне для того, чтобы нещадное солнце этой пустыни выжгло шлаки старых суеверий и идолопоклонства. Надо сказать, мировая история дает нам свидетельство того, что народы уплатили немалую цену за монотеизм: этой ценой являлась специфическая языческая жизнерадостность, принесенная в жертву религиозной аскезе. Пророки и святители не щадили этой жизнерадости, порою не останавливаясь перед самыми крайними мерами. Случалось и так, что суровый педантизм неукоснительного религиозного наставничества вообще угрожал существованию народной «смеховой культуры» (М. Бахтин), вместе с языческим «озорством» ущемляя право самой жизни, ее естественные проявления.
В этих крайних проявлениях теократия напоминала даже не всеобщий монастырь, а всеобщую казарму специфического типа. Тем не менее, если обратиться к последующей истории развертывания теократического принципа в пространстве и во времени, то мы увидим, как постепенно все меняется местами: происходит демократизация теократической утопии, ее присвоение народным сознанием. Выше уже отмечались социально-политические основания этого. Народ увидел в религиозной вере не только обетование – обещание прорыва из безнадежной земной перспективы, где царят зло и несправедливость, в иную, мироспасительную перспективу, но и повседневно действующее духовное ограничение боярско-номенклатурного произвола, какую бы форму – добуржуазную, буржуазную, коммунистическую или посткоммунистическую – этот произвол ни принимал.
Наряду с этими социальными основаниями преимущественно народной тяги к религиозной вере имеются и специфические духовно-интеллектуальные основания. Вера и просвещение не исключают друг друга, как это утверждают адепты светского просвещения. Все великие религиозные книги явились в свое время основой религиозного просвещения, и первой мотивацией просвещения как раз и было приобщение к священному тексту. Другие, светски-прагматические мотивации, связывающие образованность с успехом, появились значительно позднее. И именно в той мере, в какой просвещение начинает служить не столько вере, сколько успеху, а затем и вовсе обращается против веры, возникает духовно-интеллектуальный раскол верхов и низов. Верхи выступают прагматиками просвещения, ждущими от него материальных обретений. Низы – подвижниками, ждущими от него преображения жизни в духе правды-справедливости.