Полиция памяти — страница 35 из 45

такого рода могут существовать только там.

* * *

— А твоя мама создавала еще какие-нибудь скульптуры после получения повестки — и до того, как ее забрали? — спросил меня R.

— Сложно сказать… — ответила я, комкая пальцами покрывало. Все три найденных в подвале предмета лежали теперь в ряд на кровати. — Думаю, если что и успела, то как раз те три, что под конец и послала Инуи. Все, что она оставила отцу или мне, было создано гораздо раньше.

— И больше она нигде своих работ не хранила?

— Разве только на даче, выше по реке. Но туда я уже несколько лет не заглядывала. Теперь там, наверное, сплошные руины…

— Значит, это там, я уверен! Место, где твоя мама держала свои работы. А еще точнее — прятала в них вещи, которые исчезали. Чтобы Тайная полиция не нашла.

Он уперся ладонями в край кровати, закинул ногу на ногу. Пружины жалобно скрипнули.

— Так вот почему ящички старого комода опустели неведомо когда?

— Именно.

Первым он взял бумажный листок. Развернул его, поднес к моим глазам. Держа на ладони так бережно, будто чувствовал: еще немного — и тот рассыплется.

— Помнишь, что это? — спросил он.

— Нет, — со вздохом ответила я.

— Это билет на паром.

— «Билет… на паром»??

— Ну да. Смотри… Буквы, конечно, совсем поблекли, но вот здесь напечатано, куда он направляется и сколько стоит поездка. Это — билет для того, чтоб доплыть до большого острова далеко на севере. Все покупали такие билеты и садились на паром. Тот самый паром, на котором работал механиком наш старик.

Я затаила дыхание и уставилась, не мигая, на замусоленный клочок бумаги. На полинявшей картинке элегантный паром бороздил морские волны. Как же он назывался? Когда на нем жил старик, краску, которой было написано название, совсем разъело соленым ветром. И разобрать их стало так же невозможно, как и на этой картинке.

— Мне кажется, я что-то вспоминаю… словно что-то всплывает из глубины памяти на поверхность. — Глаза мои защипало. Страшно хотелось зажмуриться, но я заставляла себя смотреть на картинку и дальше, боясь, что размытые образы погрузятся обратно в пучину. — То есть это даже не воспоминания. Скорее, просто смутные ощущения. Совсем не такие плотные и яркие, как у вас… Их приходится выдавливать из себя, иначе они снова уйдут на дно.

— Выдавливать? Ну давай попробуем… Вспоминай все, что можешь, любые отрывки!

Он положил ладонь на мое колено, и наши плечи соприкоснулись.

— Вспоминается только одно… Где и как покупали этот «билет», как им пользоваться, какой в нем смысл — я понятия не имею. Но сама эта бумажка, свернутая точно так же, лежит в одном из ящичков старого комода в подвале под лестницей… Когда тянешь ящик за ручку, тот выдвигается — и края бумажки подрагивают, как от испуга. Но мама берет ее и разворачивает, так же бережно, как только что делали вы… В подвале, как всегда, ночь. В окошко под самым потолком заглядывает луна. Вокруг валяются куски дерева, камня и гипса. Река за домом журчит чуть слышно, словно бормочет ночь… Мамина ладонь — сильная, теплая, вся в мелких шрамах от зубила — перепачкана глиной. Кажется, она протягивает мне этот «билет». Я сначала смотрю то на него, то на маму, будто сравниваю их друг с дружкой… А потом беру его — осторожно, двумя пальцами. И сердце чуть не выскакивает у меня из груди, но не от радости и не от любопытства. Скорее от страха, что сейчас он выскользнет из моих пальцев и растворится в окружающей пустоте. Но мамина улыбка все подбадривает меня… Я не могу понять, отчего мама так оберегает его, ведь это просто клочок бумаги, не отличимый от мусора в нашей урне. Но не хочу разочаровывать маму и обращаюсь с ним так же бережно, как она…

Выплеснув из себя все это без остановки, я захлебнулась словами и согнулась пополам. Стараясь выдавить из памяти все, что можно, я сосредоточилась так сильно, что едва не задохнулась. Резкая боль прошивала грудь, отдаваясь в ребрах.

— Не насилуй себя… Отдохни. — Он положил «билет» обратно на кровать и подал мне чашку с чаем. Запасы чая иссякали, и пили мы уже, скорее, подкрашенную воду, но чтобы восстановить дыхание, даже она была очень кстати.

— Вот и всегда у меня так. Ничего не могу вспомнить так, чтобы вас порадовать.

— Глупости. Дело не в том, чтобы зачем-то радовать меня. А в том, чтобы разбудить твое уснувшее сердце.

— Уснувшее сердце?.. Хорошо бы оно просто спало, а не исчезло совсем.

— Ну, о чем ты говоришь! Разве не ты сейчас вспоминала этот билет на паром? Ручку ящика, мамину ладонь, бормотание реки?

Привстав, он пригасил лампу и снова сел на кровать. Его убежище теперь выглядело почти так же, как до землетрясения. Зеркало, бритвенный станок, пузырьки с лекарствами снова стояли на полках в привычном глазу порядке. И только крышка люка над головой белела новыми досками.

Я вдруг подумала, что все наше время вдвоем мы с R проводим исключительно на кровати. На этой простой, но крепкой кровати, которую в великой спешке сколотил для него старик. Застеленной мягким покрывалом, которое я раз в три дня проветриваю во дворе. Кроме этого четырехугольника, для нас нет места больше нигде. На этой кровати мы беседуем, сидим во время еды, смотрим друг на друга; на ней же наши тела сливаются воедино. Я будто новыми глазами увидела единственное пространство, дарованное нам на двоих: ненадежное, тесное, мимолетное.

— Я знаю, — проговорил R, — когда по омуту твоего сердца побежит даже слабая рябь, оно проснется, и тебе непременно захочется что-нибудь написать. Ведь именно так ты написала все свои истории! — воскликнул он, схватил металлический брусок, похожий батончик в серебряной фольге, и поднес ко рту. «Неужели он и правда это съест?!» — оторопела было я, но он, смеясь одними глазами, начал энергично вдыхать и выдыхать, гоняя воздух через крохотные сквозные отверстия. И тогда из металлического батончика полились долгие, протяжные звуки.

— Ой, мама!.. — невольно вскрикнула я. Но его рот был занят, и он не смог ответить словами, а только выдувал все новые звуки, еще и еще.

Это было совсем не как оругору. Эти звуки излучали теплоту и заполняли своей энергией все уголки убежища, даже переходя иногда в тоскливую дрожь. А кроме того — уж совсем не как с оругору! — здесь не повторялась одна и та же мелодия без конца, и при этом каждый звук обладал своей единственной и неповторимой интонацией.

Он схватил брусок обеими руками, прижал ко рту и начал водить им по губам туда-сюда. Двигал вправо — звуки становились все выше, влево — все ниже. Батончик совсем утонул в его руках, и стало казаться, что все эти звуки исходят прямо у него изо рта.

— Это — гармошка, — сказал он, наконец опуская руки.

— Гар-мош-ка… — повторила я, словно пригубливая каждый слог, вытекающий из его рта. — Звучит романтично. Точно имя для кошки. Белой и пушистой!

— Только это не кошка. Это — музыкальный инструмент!

И он протянул гармошку мне. Взяв батончик в руку, я лишь сильнее удивилась тому, какой он маленький. Его серебро, хотя местами и потемневшее, ярко поблескивало в свете лампы. Вдоль центральной пластины были выдавлены буквы какого-то алфавита — видимо, название завода, где этот инструмент изготовили. А на том боку, который R прижимал к губам, тянулись два ряда маленьких дырочек, похожих на пчелиные соты.

— Попробуй сама, — предложил мне он.

— Я?.. Но я же не умею.

— С чего ты это взяла? Наверняка ты в детстве тоже играла на гармошке. Зачем еще, по-твоему, твоя мама так хотела ее сберечь?.. Ну, давай, попробуй. Это так же просто, как дышать!

Поколебавшись пару секунд, я прижала гармошку к губам. Тепло его дыхания еще оставалось на ней. Я дунула слабо, совсем легонько, но звук получился куда сильней, чем я ожидала. Поразившись, я отняла пчелиные соты от губ.

— Видишь? Само выдувается, — улыбнулся он. — Это до. А следом — ре, потом ми… Если вдыхать-выдыхать вот так, по порядку, — услышишь до-ре-ми-фа-со-ля-си-до!

И он сыграл для меня несколько мелодий. Одни я знала, другие нет, но все они очень меня успокаивали.

Музыкальных инструментов я не касалась уже очень давно — и так же давно не слышала. Просто забыла о том, что они существуют. А ведь ребенком я училась играть на органе! Моя учительница была дамой очень крутого нрава. На контрольных прослушиваниях я вечно путала аккорды, отчего играла, стыдливо сутулясь и пряча лицо за крышку органа. Музыкального слуха у меня не было — «до-ми-соль» для меня звучало так же, как «ре-фа-ре». И когда все дети исполняли что-нибудь вместе, старалась просто поглаживать клавиши, не нажимая, чтобы не портить представления. Папку для нот смастерила мне мама. На папке была аппликация: медвежонок с яблоком на голове.

Где же они теперь — тот орган, та папка для нот? Домашний орган стоил нам больших денег, и мама долго еще ворчала после того, как я бросила им заниматься, не проучившись и года. Потом его зачехлили, и какое-то время он служил постаментом для маминых скульптур, но потом куда-то исчез. Все-таки со временем старые вещи могут пропадать куда-то тихонько и без всякого исчезновения.

А он все дул в гармошку, уперев глаза в пол и склоняясь левым плечом вперед, и его отросшая челка плясала на самых бровях. Играл он мастерски. Не ошибся ни разу. И знал очень много разных мелодий — быстрых и медленных, радостных и печальных.

Иногда он предлагал мне сыграть еще. Я отползала и смущенно отнекивалась, но он говорил, что желает отдохнуть и хоть недолго побыть аудиторией. Отступать было некуда, и я кое-как, вспоминая на ходу, наиграла колыбельную, которую мне напевала нянька, а потом и дворовую считалку для игры в камешки. Звучало это ужасно. Я не понимала, где фа, где си, путала расстояния между нотами, а поскольку дышать в таком темпе не привыкла, мои неуклюжие рулады то резали громкостью уши, то иссякали, грозя умолкнуть совсем. Но он все равно похлопал, когда я закончила.