Полка. История русской поэзии — страница 10 из 153

Неужели его и впрямь во службу ладят?

Увы, то истина! был сделан приговор:

«Елеська как беглец, а может быть и вор,

Который никакой не нёс мирския платы,

Сведён в военную и отдан там в солдаты».

Жанр ироикомической поэмы продолжал развиваться. Опубликованная в 1791–1796 годах «Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку» Николая Осипова (1751–1799) важна хотя бы потому, что послужила образцом и отчасти источником для произведений, стоявших у истока новой украинской и белорусской поэзии, — «Энеид» Ивана Котляревского и Викентия Ровинского. Впрочем, для самого Осипова таким же источником и образцом служил «Вергилий наизнанку» Скаррона. В такого рода поэмах не «низменный» сюжет излагается высоким языком, а травестируется сюжет канонического эпоса.

Ученик и друг Хераскова Ипполит Богданович (1743–1803) создал другой тип «несерьёзного эпоса» — лирический. Богданович изначально был человеком другого поколения: он уже испытывал влияние охвативших Европу руссоистских идей и сентименталистской эстетики.


Душенька любуется собою в зеркало. Иллюстрация Фёдора Толстого к «Душеньке» Ипполита Богдановича. 1821 год{32}


В поэме «Блаженство народов» (1765) он воспевает «естественное состояние» человека, свободное от пороков. В духе новой эпохи и интерес Богдановича к фольклору. Даже используя уже ставшие традиционными мотивы (например, пасторальные), он экспериментирует, доходя до гротеска и эксцентрики:

У речки птичье стадо

Я с утра стерегла;

Ой Ладо, Ладо, Ладо!

У стада я легла.

А утки-то кра, кра, кра, кра;

А гуси-то га, га, га, га.

Га, га, га, га, га, га, га, га, га, га.

В «Душеньке» (1775–1783), принесшей Богдановичу славу, поэт снижает пафос мифологического сюжета, но не ставит себе задачу пародировать или дискредитировать его. История любви Амура и Психеи рассказывается «простым» языком и (в основном) разностопным ямбом, ассоциирующимся с басней, не смеха ради, а потому, что поэт предельно приближает её к читателю. Не только имя Психеи переведено на русский язык — сам слог, которым она описывается и говорит, полностью разрушает дистанцию:

Беднейшая в полях пастушка

Себе имеет пастуха:

Одна лишь я не с кем не дружка

Не быв дурна, не быв лиха!

Миф обживается, очеловечивается, становится занимательной — и притом вполне русской — сказкой. Богданович — хороший рассказчик, чувствительный и лукавый; сам стих его разнообразен и подчинён логике повествования. Он легко переходит от лиризма к изобретательному гротеску:

Ужасные пещеры,

И к верху крутизны,

И к бездне глубины,

Без вида и без меры,

Иным являлись там мегеры,

Иным летучи дромадеры,

Иным драконы и церберы,

Которы ревами, на разные манеры,

Глушили слух,

Мутили дух.

Для современников «бессмертна „Россияда“» символизировала поэзию высокую, а «Душенька» — лёгкую; но поэму Хераскова скорее почитали, а Богдановича — читали по велению сердца. И это «русское рококо» сохраняет своё обаяние поныне.

Время появления «Душеньки» не случайно совпало с началом новой эпохи в истории русской поэзии.

Крупнейший русский поэт допушкинской поры Гавриил (Гаврила) Романович Державин (1743–1816) был ровесником Богдановича, но всерьёз дебютировал почти двумя десятилетиями позже. Его первая книга «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае» (1774, изд. 1776), созданная уже в зрелом возрасте, всё ещё подражательна: Державин в большей степени подражает Сумарокову, чем Ломоносову, хотя в 1768 году и написал на Сумарокова две эпиграммы, в одной из которых «защищал» от него покойного Ломоносова.

Переводил Державин при горе Читалагай оды прусского короля Фридриха II (по немецкому переложению с французского). В эти же годы он пытался перевести «Мессиаду» немецкого поэта Фридриха Готлиба Клопштока.

В 1770-е годы Державин сблизился с кружком молодых поэтов, в который входили Николай Львов (1753–1803), Иван Хемницер (1745–1784) и Василий Капнист (1756–1823). Всех этих поэтов объединяло стремление к обновлению поэтического языка. Споры между ломоносовцами и сумароковцами были для них уже неактуальны. Идеолог кружка, Львов, выдающийся архитектор и музыкант, для которого поэзия была лишь одним из проявлений творческой активности, находился под влиянием идей немецкого философа Иоганна Готфрида Гердера. Он переводил анакреонтику, видя в ней стихийное искусство, передающее «народный дух». К такому же результату он стремился, подражая русскому фольклору, — например, в экспериментальном переводе «Песни Гаральда Храброго»[40]. Жалобу норвежского короля-скальда («меня не хочет видеть девушка в Гардах») Львов передаёт так: «А меня ни во что ставит девка русская». (Другой, близкий по стилистике перевод принадлежит Богдановичу и относится к этому же времени.)


Дмитрий Левицкий. Портрет Николая Александровича Львова. 1789 год{33}


В лучшем стихотворении Львова — «Ночь в чухонской избе на пустыре» (1797) — влияние «кладбищенских» предромантических мотивов немецкой и английской поэзии (Эдварда Юнга, Томаса Грея) накладывается на почти «былинный» стих и слог:

Волки воют… ночь осенняя,

Окружая мглою тёмною

Ветхой хижины моей покров,

Посреди пустыни мёртвыя

Множит ужасы — и я один!

Хемницер, хотя он работал в разных жанрах, известен прежде всего как баснописец. После Сумарокова и Майкова он преобразил басенный жанр, избавив его от примитивной анекдотичности, облагородив повествование и прибавив суховатой язвительности. Образцом для него был не Лафонтен, а немецкая басня (Геллерт[41]). (Заметим, что немецкий был родным языком Хемницера и он немного писал на нём наряду с русским.) Он не прочь и пофилософствовать, но в то же время не жалеет яда для того, что кажется ему праздной и абстрактной учёностью, — например, в знаменитой басне «Метафизический ученик»:

Попался к школьным он вралям,

Неистолкуемым дающим толк вещам;

И словом, малого век дураком пустили.

Бывало, глупости он попросту болтал,

Теперь ученостью он толковать их стал.

Бывало, лишь глупцы его не понимали,

А ныне разуметь и умные не стали.

Отзвук этой басни (про заучившегося «глупца», который, свалившись в яму, продолжает «искать начало всех начал» вместо того, чтобы воспользоваться предложенной помощью) обнаруживается в русской поэзии и через двести лет — в «Яме» (1971) Олега Григорьева.

Капнист остался в литературе в двух разных ипостасях. С одной стороны — как автор стихотворной комедии о судебной коррупции «Ябеда» (1798), лишённой ярких характеров и простенькой по сюжету, но написанной очень живым языком, которого не сковывает и однообразие александрийского стиха. С другой — многочисленными лирическими стихотворениями, среди которых есть и пронизанные либеральными (в рамках дозволенного) чувствами оды. Например, в «Оде на рабство» (1783) робко осуждается распространение крепостного права на Украину. Три года спустя Капнист пишет «Оду на истребление в России звания раба». Есть у него и многочисленные гладкие и сентиментальные лирические «безделки». Слог Капниста не только лёгок, но и совсем по-новому эмоционален и благозвучен:

Томны отголоски! песнь мою печальну

            Холмам отнесите;

В низ потока быстра, сквозь дубраву дальну,

            В рощах повторите.

Державин был в этой компании самым старшим — но без влияния Львова, возможно, не нашёл бы себя. В любом случае его «настоящая» поэтика начинается со стихов 1779 года — оды «На рождение в Севере порфирородного отрока», «Ключа» и великой оды «На смерть князя Мещерского». В этих стихах — то, что было общим для всех значимых поэтов поколения, так или иначе тронутых предромантическими влияниями: перенос внимания с державного величия и нужных государству и обществу абстрактных добродетелей на частный опыт и человеческие чувства. Но лишь Державин смог при этом сохранить одический пафос Ломоносова — поскольку переживал частное как экзистенциальное:

…Где стол был яств, там гроб стоит;

Где пиршеств раздавались лики,

Надгробные там воют клики,

И бледна смерть на всех глядит.

Глядит на всех — и на царей,

Кому в державу тесны миры;

Глядит на пышных богачей,

Что в злате и сребре кумиры;

Глядит на прелесть и красы,

Глядит на разум возвышенный,

Глядит на силы дерзновенны

И точит лезвие косы.

Этот ужас перед всевластием смерти, которому можно противопоставить только неуверенный стоицизм, тем сильнее, что смерть у Державина — не абстракция, а почти сказочное чудовище. Она «точит лезвие косы» — здесь и сейчас. Конкретность мышления Державина, его склонность наполнять абстракции плотью отмечал исследователь Григорий Гуковский. Эту же черту отмечал, заметим, у английских поэтов-метафизиков (то есть у поэтов эпохи барокко) Т. С. Элиот. У Державина и его современников предромантизм через голову классицизма смыкается с недожитым русской поэзией барокко.


Гавриил Державин. На смерть князя Мещерского. Страница из рукописного собрания стихотворений Державина, которое поэт в 1795 году поднёс Екатерине II. Стихотворения были переписаны писцом, а иллюстрации выполнены Алексеем Олениным — другом Державина, будущим директором Императорской Академии художеств