Но самое важное — возвращаясь к «Танкам» — заключено в другом. Метафора «бронированного хамства» потенциально опасна; ещё один-два словесных марш-броска — и лирический герой договорится до того, что наши солдаты соучаствуют во зле. Эмигранта, диссидента или представителя андеграунда, ориентированного на внешний или подпольный контекст, это вряд ли смутило бы — и поэтическое высказывание не погрузилось бы в бесчисленные оговорки; для автора, играющего роль чужого среди своих, такая вольница ассоциаций недопустима, ибо разрушает дилемму «я чужой, но я свой».
Чувствуя опасность, поэт срочно вводит уточнения: «Разве я враг России? / Разве я не счастливым / в танки другие, родные, / тыкался носом сопливым?» Поэтика лояльной нелояльности не просто предполагает, но требует риторической суеты; в результате стихотворение начинает опасно раскачиваться между полюсами отвержения и приятия, встраивания и разрыва, так что приходится искать компромиссную коду: «…Пусть надо мной — без рыданий / просто напишут, по правде: / „Русский писатель. Раздавлен / русскими танками в Праге“».
Ещё раз оговорим: проблема не в смелости или робости. Съёмки фильма Эльдара Рязанова «Сирано де Бержерак» с автором «Танков» в главной роли были остановлены. Вознесенский то попадал в опалу, то с трудом выбирался из неё — и кодекса чести «русского интеллигента» не нарушал. И дело даже не в ригоризме или декларативности самих по себе. Так, ода Иосифа Бродского «На смерть Жукова» (1974) (о которой он самоиронично говорил, что её нужно было печатать в той же самой «Правде») тоже декларативна и риторична, тоже строится на отсылках к классическому канону, прорастающему сквозь советский язык. Поэт втягивает в лирический оборот сталинскую цитату «Наше дело правое, мы победим».
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.
Но дело именно в том, что Бродскому педалирование позиции «я свой» — не нужно. Евтушенко, сознательно выбравшему путь нелояльного лоялизма как литературную, а не только гражданскую позицию, оно необходимо.
При этом и Евтушенко, и Вознесенский внутренне противопоставляют свой путь и свой выбор третьей значимой фигуре ораторской школы (назовем её так), Роберту Рождественскому. Они сохраняют дистанцию по отношению к литературному мейнстриму позднего СССР; он без остатка растворяется в нём. Подвергшийся разгрому на знаменитой встрече писателей с Хрущёвым (1963) за стихотворение «Да, мальчики», Роберт Рождественский в 70-е уже не пытался удержаться в рамках лояльной нелояльности и выбрал беспримесно официальный статус. Да, он не марается, не участвует в преследованиях, его человеческая порядочность известна, но его выверенный, застёгнутый на все пуговицы «Реквием» звучит на телевизионных концертах ко Дню Победы, потому что целиком вписан в те официальные границы, которые Евтушенко и Вознесенскому тесны. А для поэтов эмиграции или андеграунда просто несущественны. Никаких шатаний, никаких оговорок:
Вспомним всех поимённо,
горем вспомним своим…
Это нужно — не мёртвым!
Это надо — живым!
О живых не пишут мёртвыми словами, а если пишут, значит, нечто потеряно безвозвратно. Такое в истории советской литературы случалось; блестящее начало, размен дарования на статус, скучный финал. Достаточно вспомнить поэтическую судьбу Николая Тихонова, начинавшего гумилёвскими по тону сборниками «Орда» и «Брага», а закончившего в эпоху застоя тотальной банальностью: «Богов иных тогда померкнут лики, / И обнажится всякая беда, / Но то, что было истинно великим, / Останется великим навсегда» (1969).
Рождественский, в первые полтора десятилетия своей поэтической работы писавший пусть и крайне умеренные, но хотя бы актуальные стихи, в 1970-е сочиняет оду горбуше, которая «в сентябре идёт метать икру, / трепещут плавники, как флаги на ветру»; он славит строителей Байкало-Амурской магистрали — и собирает полный комплект литературных премий. Сначала комсомольские (Московского комсомола — 1970; Всесоюзного — 1972), потом Государственную. Ему доверена роль ведущего телепередачи «Документальный экран», каждый выпуск которой завершался специально написанным стихотворением «к случаю». А поэтический язык при этом неуклонно меркнет, и установка на ораторскую интонацию и ритмические ходы Маяковского не спасают от вялой газетной сентиментальности: «Человеку надо мало: / чтоб искал и находил. / Чтоб имелись для начала / Друг — один / и враг — / один…» И далее: «Утром свежую газету — / с Человечеством родство. / И всего одну планету: / Землю! / Только и всего. <…> Человеку мало надо. / Лишь бы дома кто-то ждал…» В промежутке между сентиментальным и газетным полюсами — в соответствии с публицистикой той поры — восхваляются «межзвёздные полёты» и т. п.
Роберт Рождественский. 1970 год{297}
Как было сказано в злой пародии на Рождественского, сочинённой актёром Театра на Таганке, ярким сатирическим поэтом Леонидом Филатовым, «В мире не было такой стройки, / В мире не было такой плавки, / чтоб я ей не посвятил строчки, / чтоб я ей не уделил главки». И пародисту, и его читателям ясно, что это путь в никуда; размен таланта на статус, а статуса на тематическую всеядность уже произошёл. Чего не скажешь о Евтушенко и Вознесенском, у которых ораторский гул иной раз глохнет в холостых оборотах риторики, но всё же пробивается к собственным истокам: колебание — не аннигиляция, балансирование на краю — не отказ от себя.
Оппонировать, не сжигая мостов. Не сжигая мостов — оппонировать. Проявлять мужество, не переступая последнюю черту. Не переступать последнюю черту, но проявлять мужество. И всё время объясняться — с читателем, редактором, цензором, уехавшими, оставшимися… Эти формально-содержательные принципы, впервые предъявленные в «Танках», порождают неизбежные стилистические следствия, с которыми в 1970-е столкнутся лидеры шестидесятников, выбравшие зависимую свободу поэтического существования внутри легального поля. Со всеми плюсами массового читательского отклика и минусами неизбежного словесного лавирования.
Достаточно посмотреть на список тем, которым в 1970-е были посвящены поэмы Евтушенко. Это либо идеализированный образ Революции, либо народнические мотивы. То есть то, что позволяет сочетать несочетаемое, верность «маяковским» и «некрасовским» идеалам юности — и чуткость к социальному заказу застойного десятилетия.
1970-е начнутся для Евтушенко с «Казанского университета» — поэмы, двойственной в самой своей основе. С одной стороны, она написана к 100-летию Ленина, с другой — включает раскавыченные цитаты из «Танков». А продолжится десятилетие «Северной надбавкой» (1977), где воспето пиво, что пьют работяги, — и тоже фактически повторена «газетная» формула «Танков»: «Какие мысли не изданные / в газетах, где воблы торчат». Отсюда остаётся совсем чуть-чуть до откровенно конъюнктурных поэм начала 80-х, «Мама и нейтронная бомба» и «Непрядва», пародийно переименованная окололитературной средой в «Непрявду».
Вообще же, 70-е — время очевидного формального торжества Евтушенко и Вознесенского, принявших (каждый для себя) решение сохраниться в подцензурном слое литературы и при этом не раствориться в «массе индифферентной». Один за другим выходят и вызывают огромный отклик евтушенковские сборники — «В полный рост», «Отцовский слух», «Утренний народ». В 1973-м на звукозаписывающей фирме «Мелодия» выпущен диск-гигант с авторским чтением стихов — «Граждане, послушайте меня».
В свою очередь, книга Вознесенского «Витражных дел мастер» получает Государственную премию СССР (1978), и хотя в декабре того же года поэт отдаст свои тексты в альманах «Метрополь»[136], который выйдет в американском издательстве «Ардис» и вызовет скандал, — полного разрыва с системой не происходит. Их мучит цензура, и всё же им можно то, что не позволено другим. Оба выступают на важнейших литературных (и концертных) площадках мира, Вознесенский дружит с Алленом Гинзбергом[137], Евтушенко принят в левых литературных кругах Запада как равный. Но своё положение в литературе оба ощущают как трагическое. При этом Вознесенский как вольный экспериментатор гораздо дольше сохраняет равенство себе — его 1970-е открываются поэмой «Авось», а завершаются (1980) рок-оперой «„Юнона“ и „Авось“» по её мотивам; в сердцевине поэмы мерцает его лирический шедевр «Молитва Резанова»:
Ну что Тебе надо ещё от меня?
Икона прохладна. Часовня тесна.
Я музыка поля, ты — музыка сада,
Ну что Тебе надо ещё от меня?
Сборник «Дубовый лист виолончельный» (1975) зачитывают до дыр; надрывная баллада «Ностальгия по настоящему» (1976) безупречно точно передаёт умонастроение эпохи:
Хлещет чёрная вода из крана,
хлещет рыжая, настоявшаяся,
хлещет ржавая вода из крана.
Я дождусь — пойдёт настоящая.
Что прошло, то прошло. К лучшему.
Но прикусываю, как тайну,
Ностальгию по-настоящему.
Что настанет. Да не застану.
Но в целом тот эксперимент, который в 1970-е успешно поставили драматурги и сценаристы Александр Вампилов, Александр Володин, Михаил Рощин и прозаики Юрий Трифонов, Василий Шукшин, отчасти «деревенщики», Андрей Битов, Владимир Маканин, решившие переиграть на подконтрольной территории «вольную словесность», как минимум сыграть с нею на равных, — в поэзии не удался. Она оказалась слишком ревнивой и мстила риторическим избытком за недостаток вольного дыхания.
Значит ли это, что работа в легальном поле 70-х заведомо вела к поэтическому поражению? Нет. Но она давала веер возможностей. Та же ораторская школа предполагала либо разрыв с системой, либо поэтику балансирования и оговорок, либо опцию выхода за пределы узко понимаемой поэзии. Как это произошло со многими бардами, прежде всего с Александром Галичем и Владимиром Высоцким — великими представителями ораторской школы в её «звучащем» ответвлении. И если Галич беседовал с городской интеллигенцией и заранее предчувствовал отъезд в неподцензурную эмиграцию (классическое «Когда я вернусь…»), то дарование Высоцкого требовало присутствия в СССР; он и в шутку, и предельно серьёзно обещал: