Виктор Кривулин. 1970-е годы{311}
Центральными фигурами этого движения стали Виктор Кривулин (1944–2001) и Сергей Стратановский (р. 1944). Харизматичный Кривулин играл роль идеолога «второй культуры», посредника между поэтами, вместе со своей женой Татьяной Горичевой редактировал журнал «37». Стратановский был соредактором «Обводного канала», организатором религиозно-философского семинара, продолжавшего традицию Религиозно-философских собраний Серебряного века. По складу характера и темпераменту они идеально дополняли друг друга. При этом поэтика их тоже была совершенно различной.
Стих Кривулина по своему просодическому складу, мелодике и интонации восходит к Осипу Мандельштаму. Вместе с тем Кривулина нельзя называть ассоциативным лириком, как Мандельштама. Его поэзия в основе своей рациональна, в ней выражено первое лицо. Однако лирический субъект не исповедуется, не делится деталями своей биографии (пусть фиктивными, как часто у Бродского): он представляет определённую точку обзора, выражает определённую позицию в споре идей. При этом структура высказывания у Кривулина очень сложна, оно всегда дробно, прерывисто, внутренне противоречиво.
об чём ни заикнись — уже мертво
о нищете о нише о пробеле
твердит само отсутствие, разделим
незащищённой жизни вещество
на всех несуществующих…
Мир стихов Кривулина конца 1960-х и 1970-х — почти исключительно мир культуры. Это не тот книжный мир, причастность к которому служит самоуважению лирического героя Александра Кушнера, и не мир филологической игры, как у Льва Лосева. У Кривулина культурный код трагически связан и с метафизическими рассуждениями и медитациями, и с социальными переживаниями:
Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время — божья тварь,
то почему слезы́ хрустальной не проронит?
В то время как в официальной культуре происходит вытеснение либерального западничества воскрешённой славянофильской (или псевдославянофильской) идеологией (например, у Вадима Кожинова и писателей его круга), Кривулин стремится к синтезу западнического и славянофильского векторов русской мысли. Окружающий советский мир с его выродившейся идеологией кажется внеположным обоим этим векторам, он отлучён и от отечественной, и от мировой культуры. Тоска культурной и экзистенциальной заброшенности, покинутости, возможно, основной мотив поэзии Кривулина этого периода:
…Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы в клочок паутины,
что над абажуром повис!
Хотя бы вся жизнь оказалась
судорогой одной
предсмертной — но только не хаос
вселенной, от нас остальной!
Но только не лунная мука
на площади, белой дотла,
где ни человека, ни звука,
ни даже намёка, что где-то
душа по-иному жила,
чем соринкой на скатерти света.
Итогом попыток осмыслить отечественную историю и обстоятельства эпохи (в том числе жизнь тех, «кому давно не до картин и книг / в ячеистых стенах существованья») стал цикл «Галерея» (1984) — стихи, посвящённые несуществующим картинам, так или иначе связанным с прошлым России от времён Николая I до среднесоветских лет. Вообще, исходная рациональность и внятность поэтики Кривулина не исключает сложной игры с культурными дискурсами и лирическими масками. Иначе строится эта игра у других поэтов.
Например, у Стратановского субъект высказывания зачастую — одержимый культурными комплексами советский человек. В отличие от Д. А. Пригова, находящего свой путь в эту же эпоху, у Стратановского эта маска не стала тотальной и непроницаемой: расстояние между поэтом и лирическим субъектом подвижно, и сигналами его изменения становится смешение языковых пластов, местами напоминающее о «Столбцах» Заболоцкого. В то же время «советскость» его героя — не уникальное дискредитирующее свойство. Он остаётся частью большой истории, но в этой истории он — аутсайдер, наследник пушкинского Евгения и «маленьких людей» Достоевского; его бунт — бессмысленный бунт Герострата и Бронюса Майгиса (психически нездорового вандала, облившего в 1980 году серной кислотой рембрандтовскую «Данаю»). Он репрессирован не только государством, но и большой культурой и бессилен в «страшном мире», который говорит с ним на странной смеси мистического языка символистов и нелепого советского «новояза»:
О Ленинград — земля пустая
И нелюбезная народу
Здесь мутят черти из Китая
В каналах медленную воду
Здесь Ленэнергии: Ленсвет, Ленгаз, Ленмозг
Сосут вампирами пустыми
И ты сгибаешься под ними
Ничтожный человеко-мост…
Эксперименты с советским языком (например, широкое использование характерных для него составных форм — «человеко-мост», «кровостраница», «неботара», «татаро-волк») вообще очень характерны для Стратановского — как и наложение этого языка на внеположную ему реальность. Так в «Библейских заметках» (1978–1990) появляются египтяне-«прорабы» и «ударная стройка» Храма: то, что для Кривулина (и не только для него) — проявление убожества и выпадения из Истории, для Стратановского как раз и является её, истории, сутью. При этом он отнюдь не глух и к высоким сторонам (ранне-) советского мифа: в некоторых его стихотворениях воскрешается утопический мир «русского космизма»; он готов отнестись к нему если не с сочувствием, то с пониманием, как и к иным проявлениям контркультурного бунта «усталых рабов».
Стихи Стратановского 1970–80-х годов принципиально полифоничны. Высшее проявление этой полифонии — большое стихотворение «Суворов» (1973), в котором мы слышим голоса участников событий (речь идёт о подавлении Польского восстания 1794 года) и судящих их (с разных позиций и на разном языке) потомков:
Но вождь филистимлян Костюшко
Воскликнул: «О братья, смелей
Пойдём на штыки и на пушки
Сибирских лесов дикарей,
И Польша печальной игрушкой
Не будет у пьяных царей.
И будет повержен уродец,
Державная кукла, палач,
Орд татарских полководец,
В лаврах временных удач».
А воитель ответил:
«Неужто не справимся с норовом
Филистимлян?
Кто может тягаться с Суворовым?
Я — червь, я — раб, я — бог штыков.
Я знаю: плоть грешна и тленна,
Но узрит пусть, дрожа, Вселенна
Ахиллов Волжских берегов».
Многие стихи Стратановского («Диспут», 1979) построены по принципу средневекового фаблио. Предметом спора тут становятся, однако, метафизические вопросы, уже не замаскированные, как в «Суворове», политикой. Здесь тоже присутствует языковая игра — как, например, в «Диалоге о грехе между старчиком Григорием Сковородой и обезьяной Пишек» (1973), где в стилизованный харьковский бурсацкий суржик XVIII века вторгается остраняюще-модернизирующая речевая струя:
Ева оному виной.
Страшен мир двуполый.
Происходит грех земной
От прабабы голой.
Возлюбила грязь и плоть
И зиянье срама.
И разгневался Господь,
И случилась драма.
Елена Шварц{312}
В конце 1970-х — начале 1980-х Стратановский переходит от рифмованного полиметрического стиха к нерифмованному — подобию вольного гекзаметра («Пассеизм и гуманность меня не спасут, не спасут…»). В 1990-е годы он отказывается от большой формы ради коротких стихов эпиграмматического типа. Поэзия Кривулина в эти годы тоже эволюционирует в сторону большей графичности, эпиграмматической чёткости и резкости.
Крупнейшим поэтом «второй культуры» 1970–80-х годов, уникальным и по мощи, и по количеству и разнообразию написанного, стала Елена Шварц (1948–2010). В её творчестве сошлись разные, взаимоисключающие культурные линии: от Маяковского и Цветаевой до Кузмина, от комедии дель арте до Артюра Рембо, от христианского мистицизма до китайской демонологии.
Для Шварц характерно острое, напряжённое ощущение собственной человеческой личности и поэтической индивидуальности; и в то же время мало кто из поэтов XX века так много и так непринуждённо играл с поэтическими масками. Так, знаменитый цикл «Кинфия» (1974–1978) написан от лица древнеримской поэтессы времён Августа (чьи стихи в действительности не сохранились). Ряд стихотворений приписан Арно Царту — вымышленному эстонскому поэту, увлечённому средневековым Китаем (эта литературная мистификация Шварц была подхвачена Кривулиным; Стратановский и Александр Миронов также написали по стихотворению от лица Царта).
Ещё одна маска Шварц — «Лавиния, монахиня ордена Обрезания сердца». Этот образ связан с такой важнейшей стороной миросозерцания Шварц, как религиозный синкретизм, соединение как будто несовместимого духовного опыта разных конфессий и цивилизаций. Монастырь из «Трудов и дней Лавинии» (1984) — в каком-то смысле средоточие всего человеческого духовного опыта:
Где этот монастырь — сказать пора:
Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,
Где молятся Франциску, Серафиму,
Где служат вместе ламы, будды, бесы,
Где ангел и медведь не ходят мимо,
Где во́роны всех кормят и пчела, —
Он был сегодня, будет и вчера.
Однако непокорный дух Лавинии не готов подчиниться даже уставу такого монастыря — в конце концов её изгоняют оттуда, и она строит свой уединённый скит в лесу, где продолжает общаться с приставленным к ней Ангелом-Волком, затем превращающимся в Ангела-Льва. В более поздней «Прерывистой повести о коммунальной квартире» (1996) в одной ленинградской коммунальной квартире оказываются православный святой, хасид-каббалист, суфий (работающий чистильщиком обуви) и мальчик-Будда.