Полка. История русской поэзии — страница 113 из 153

А самое-самое: дом за углом,

смерть в Вязьме, кривую луну под веслом,

вокзальные бредни прощанья —

присвоит минута молчанья.

Так русский мужчина несёт до конца,

срамя или славя всесветно,

фамилию рода и имя отца —

а мать исчезает бесследно…

(Сравним с этим стихотворение Владимира Гандельсмана — ровесника авторов «Московского времени», близкого по поэтике к «Московскому времени», но дебютировавшего позднее: «Мать исчезла совершенно. / Умирает даже тот, / кто не думал совершенно, / что когда-нибудь умрёт. // Он рукой перебирает / одеяла смертный край, / так дитя перебирает / клавиши из края в край».)

Письмо Алексея Цветкова — гораздо более плотное и инклюзивное, почти до универсализма. Глубоко религиозный в молодости, с годами Цветков пришёл к столь же искреннему атеизму; важнейшими его темами оставались смерть, наука, прение с Богом — несправедливым творцом мира или, точнее, образом творца; люди в огромном универсуме цветковской поэзии существуют на равных с животными и растениями: «в старости блуждать и не бояться / в заповедной впадине реки / ситцевые бабочки двоятся / бронзовые тикают жуки». В 1975 году Цветков был вынужден покинуть Советский Союз — и главные свои вещи написал в эмиграции; самый значительный его сборник 1980-х — «Эдем» (1985), устроенный как реконструкция частного космоса советской молодости; уже здесь Цветков отказывается от пунктуации (это станет самым узнаваемым его приёмом, который он навяжет русской силлаботонике) и полагается на яркую ассонансную рифму — в противовес более ранним и более «классичным» своим стихам.

воздух в паутине перегара

щучье порционное желе

в августе на север пролегала

ветка центробежная жэдэ

стыло сердце пригнанное к ритму

стыками колеблемых купе

на посадке я окликнул римму

с килькой в доморощенном кульке

там на тризне быстрой и суровой

на помин рассыпавшихся дней

мы себя расслабили зубровой

с рыбьими кадавриками к ней

ящик волжского она везла

но с похмелья было мне нельзя


Алексей Цветков. 2009 год{322}


В конце 1980-х Цветков перестал писать стихи, сочинял прозу и эссе, стал востребованным журналистом, политическим комментатором; в середине 2000-х он вернулся к поэзии — и заговорили о «новом Цветкове», который, впрочем, имел много общего со старым. Самым известным цветковским стихотворением 2000-х стал жёсткий отклик на трагедию Беслана («в царстве ирода-царя / кровь подсохла на рассвете / над страной горит заря / на траве играют дети / все невинны каждый наш / я предам и ты предашь»). На протяжении почти 20 лет Цветков, поэт очень многопишущий, развивал и углублял основные свои темы, часто в рамках одного сборника и даже одного стихотворения переходя от сарказма или стоицизма к пронзительному трагизму:

тогда скажи мне вот что скажи без обмана

почему случается лишь то что случилось

цветут цветы птицы поют поутру рано

просили солнце сиять оно научилось

сходят девушки к реке рождаются дети

а меня нет почему я не жив на свете

бог с тобой уж если не жив то и не надо

кто не видел дня тому и ночь не настанет

нерождённого мать не оплачет и рада

цвет если не расцвёл вовеки не увянет

не упадёт птица раз в зените не вьётся

у кого нет сердца оно не разорвётся


Александр Сопровский{323}


Рано погибший Александр Сопровский, начинавший с текстов откровенно сентиментальных («Чернеет ствольный ряд среди землистых луж. / Застыло на стене измученное знамя. / Я выброшен навзрыд в безветренную глушь, / В туманный мокрый свет листвы под фонарями»), в 1980-е пришёл к более сдержанным стихотворениям, в которых — в соответствии с генеральным методом «Московского времени» — на основе частных наблюдений выстраивалось глубокое обобщение, истина о «мире вообще». Хороший пример — стихотворение, посвящённое Бахыту Кенжееву:

Грохотало всю ночь за окном,

Бередя собутыльников поздних.

Вилась молния волчьим огнём,

Рассекая в изломе кривом

Голубой электрический воздух.

Над безвылазной сетью квартир

Тарабарщина ливня бренчала,

Чтобы землю отдраить до дыр,

До озноба промыть этот мир —

И начать без оглядки с начала.

Так до света и пили вдвоём —

Горстка жизни в горчащем растворе.

Год назад на ветру продувном

Голубеющей полночью дом

Сиротливо плывёт на просторе.

До свиданья. Пророчества книг

Подтверждаются вещими снами.

Тёмным облачком берег возник.

Дар свободы. Российский язык.

И чужая земля под ногами.


Бахыт Кенжеев{324}


Стихи Бахыта Кенжеева 1970–80-х — наиболее медитативный, элегический вариант поэтики «Московского времени». Во многом такое ощущение возникает из-за формы: большая часть ранних кенжеевских стихотворений написана длинными строками и рассчитана на «долгое дыхание» (хотя иногда этот эффект достигается просто благодаря графическому объединению двух коротких строк в одну длинную) — при этом строки не теряют мелодической силы («Гуттаперчевая ткань стиха Кенжеева гибка до протеистичности», как формулирует Владислав Кулаков). Как и его ближайшие коллеги, Кенжеев рассматривает сентиментальную интонацию как проблему: этой интонации нужно приручение, переприсвоение. В результате, несмотря на элегичность, в этих стихах устранена опасность «слезы»:

Должно быть, ева и адам цены не ведали годам,

не каждому давая имя. А ты ведёшь им строгий счёт,

и дни твои — как вьючный скот, клеймённый цифрами густыми,

бредёт, мычит во все концы — чтоб пастухи его, слепцы

(их пятеро), над мёрзлой ямой тянули пальцы в пустоту

морозную, и на лету латали скорбью покаянной

прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,

и вдруг как бы кошачий коготь царапнет — тоньше, чем игла —

узор морозного стекла — и время светится. Должно быть,

холодный ангел азраил ночную землю озарил

звездой зелёною, приблудной, звездой падучей, о шести

крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.

На долготу дыхания работает и синтаксис — стихотворение Кенжеева может быть выстроено как одна долгая фраза, которую невозможно разделить на части. Так устроено, например, стихотворение «Оглядеться и взвыть — невеликая тонкость…», эмоциональной палитрой напоминающее «Самосуд неожиданной зрелости…» Гандлевского, но благодаря синтаксической связности выглядящее не как череда размышлений со сменой точек зрения, а как одно долгое рассуждение, парадоксально и с блеском разрешающееся в финале. В 1982 году Кенжеев эмигрировал. Он продолжал писать и печатать стихи до своей смерти в 2024 году.


Группа «Коллективные действия». Акция «Лозунг-1977». Московская область, 26 января 1977 года{325}


Параллельно с «основными» текстами Кенжеев публиковал ироническую «гражданскую лирику»: баллады, гимны и эпистолы, написанные под маской поэта по имени Ремонт Приборов. Этот поэт восторженно бежит впереди любой пропаганды — от коммунистической («Прощелыги мира капитала! / Не понять вам трепетной мечты! / Не понять вам чистоты кристалла, / Коммунизма юной красоты!») до капиталистической образца 90-х («Всем полезен добрый киллер, / наш российский Робин Гуд. / Если вам не уплатили — / дядя киллер тут как тут»); в XXI веке Ремонт Приборов тоже не сидел без дела: «Князь Владимир мой Владимирович, / полный тёзка Маяковскому! / Мудрый курс ты политический / Обозначил, светлый батюшка!» Стихи Ремонта Приборова — хорошая точка, чтобы начать разговор о московском концептуализме и иронической поэзии; недаром многие из них посвящены Тимуру Кибирову (р. 1955) — самому мягкому и, возможно, самому популярному из концептуалистов.


Тимур Кибиров. 2008 год{326}


Концептуалистская поэзия возникла в 1970-е практически одновременно с соц-артом — направлением в советском неофициальном искусстве, которое пародировало искусство официальное и в то же время создавало из его образов своего рода постмодернистские иконы. Это была имитация искренности, сделанная исключительно тщательно — хотя тяга к преувеличению позволяла всё-таки даже неискушённому читателю и зрителю заподозрить издевательство. Тот же Кибиров начинал с длинных нарративных поэм, посвящённых Черненко и Ленину, — в период, когда поэтическая лениниана ничего, кроме ощущения идиотской и устаревшей сервильности, не вызывала, он написал поэму «Когда был Ленин маленьким», шокировавшую даже коллег по цеху: например, она начиналась с эпизода зачатия вождя:

Я часто думаю о том, как… Право странно

представить это… Но ведь это было!

Ведь иначе бы он не смог родиться.

И, значит, хоть смириться с этим разум

никак не может, но для появленья

его, для написания «Что делать?»

и «Трёх источников марксизма», для «Авроры»,

для плана ГОЭЛРО, для лунохода,

и для атомохода — для всего! —

сперматозоид должен был проникнуть

(хотя б один!) в детородящий орган

Марии Александровны… Как странно…


Андрей Монастырский. 1980 год{327}