апомниться великолепною…» — или: «Дочери на пейджер: / Срочно позвони. / Господу на пейджер: / Спаси и сохрани. / — Мам, я у Кирилла. / Ну хватит, не кричи. / Значит, получила. / Значит, получил». Это стихи про «секс в большом городе», но оборотная сторона их лёгкости — парадоксальность, причём достаточно невесёлая:
Тихо, как на войне.
Лежу на спине, одна,
и чувствую, как во мне
умирают твои семена,
их страх, их желанье жить…
Я, кажется, не потяну
столько смертей носить,
вынашивая одну.
Уже в 2010–20-е афористическое мастерство привело Павлову к острой гражданской лирике; показательно, что с Воденниковым они оказались по разные стороны политических баррикад.
Данила Давыдов{347}
Совершенно с другой стороны к проблеме субъекта подходили такие авторы круга «Вавилона», как Полина Андрукович (р. 1969), Ирина Шостаковская (р. 1978) и Данила Давыдов (р. 1977). Для стихов Андрукович характерна позиция самонаблюдения, причём позиция почти сюрреалистическая, — при этом в фокусе внимания оказывается само порождение речи, в которое с неизбежностью входят и оговорки; индивидуальный знак стихов Андрукович — слово «нет», которым поэтесса поправляет саму себя прямо в теле стихотворения:
Схожие «оговорки» и другие графические маркеры постконцептуалистской поэзии встречаются у Шостаковской («эхо что я пишу госп судорожные какие движения, а»), но в целом её поэзия больше ориентируется на традиционную просодию, обнаруживая в ней потенциал то разомкнутости, то герметизма — своего рода гимном герметизму (и интровертности лирического субъекта) служит самое известное стихотворение Шостаковской «Улиточка»:
улиточкой стану и буду улиточкой жить
так как нигде никого никогда не встречали
улиточкой маленькой хочется стать умереть
затем что всё будет сначала и синенький дождик
прольётся
и так хорошо когда ветер сырой и сырой
ласкает дышаться и нитков игрушков пластинков
и мандельштама я нет не люблю не надейтесь
просто мрачный собой стишок и больше вообще ничего
в следущей жизни быть может такой разноцветный
вёрткий как майское дерево будет звенеть.
Нарочито детское «нитков игрушков пластинков» — примета той поэтической оптики, которую Данила Давыдов — не только поэт, но и влиятельный критик — называет «некроинфантильной»: одним из ответов современности у многих поэтов поколения Шостаковской (родившейся в 1978 году и близкой по возрасту уже ко второму, младшему призыву «Вавилона») стало обострённое внимание к детству и его уязвимости. «В поэзии поколения 1990-х соединены качества, которые раньше воспринимались как противоречащие друг другу, — инфантилизм и ответственность высказывания», — писал критик и поэт Илья Кукулин; Давыдов кроме Шостаковской относил к поэтам «мрачного детского взгляда» Николая Кононова (р. 1958) и Яну Токареву (р. 1976): «взрослеть что залезать под душ ледяной / уж вроде бы и животом под ним и спиной / а всё какою-то пяткой страшно дышать / там наверно душа». В поэзии самого Давыдова такая оптика тоже есть — но в его случае она отчасти гасится установкой на футуристическо-панковский примитивизм (напоминающий иногда опыты Олега Григорьева):
школьники поймали чёрта
физику принесли
говорит физик: какого чорта
вы мне его принесли
несите-ка его преподавательнице биологии —
её в этой школе не любят многие —
а у самого коленки дрожат, курить хочется
но в школе нельзя да и беломор закончился
Проблематика давыдовской поэзии, как и поэзии его коллег, при этом шире любого «некроинфантилизма»: в его стихах постоянны отсылки к классической и авангардной литературе, элементы которой встраиваются в невротический космос современного интеллектуала; в таких текстах, как «Самый большой стишок, написанный в первой половине 1999 года» и «Проект литературного журнала в интернете», ситуация постмодернистского пересмешничества и постоянного цитирования осмыслена как глубоко трагическая; в стихах 2000–20-х становится всё более очевидной этическая, даже моралистическая компонента:
люди вот оказывается составляют списки
что хорошего что плохого было в оканчивающемся году
я понять не могу. давайте составим списки
девятьсот четырнадцатого, например,
тридцать седьмого, сорок первого
<…>
кто-то встретился с давно потерянным другом
всё хорошо было у них в прошедшем году
а другой, вот, потерял отцовскую шапку
а шапка-то не простая, она отцовская —
значит, плохо было у него в том году.
С другой стороны, в это же время развивались поэтические проекты с принципиально иным отношением к проблеме субъекта: в стихах этих поэтов она не упразднялась, но выводилась за скобки. Безошибочно узнаваемая интонация, подчёркнуто индивидуальный выбор тем гарантировали, что даже в отстранённой, безличной лирике авторское начало будет очевидным. Здесь можно выделить два подхода: сюрреалистический и объективистский, восходящий к «языковой поэзии» и опытам Аркадия Драгомощенко.
Первый подход лучше всего проиллюстрировать стихами Андрея Сен-Сенькова (р. 1968) — поэта, чья фантазия отыскивает поэтическое в разного рода фактах, trivia, и на каждом факте с помощью нарушений лексической сочетаемости выстраивает причудливый микромир — такие микромиры могут объединяться в циклы, например о созвездиях, кинофильмах или «стаканчиках дождя». Вот два примера из книг 1995 и 2010 годов:
слеза
стеклянная коробочка
внутри которой
растут оловянные солдатики
а вырастут пойдут воевать
надев солёные мундиры
Андрей Сен-Сеньков{348}
ещё один ребёнок появляется из капусты
крестьяне не удивляются тому что он опять не похож на человека
привычно хрустит на зубах
и всё равно и всё равно бездетные крестьянки прячут от бога того кто умеет
нажимать в огороде на зелёную матку
Второй подход связан с прямыми последователями Драгомощенко: Александром Скиданом (р. 1965), Александром Улановым (р. 1963), Галиной Ермошиной (р. 1962) — и близким к этой поэтике Шамшадом Абдуллаевым (1957–2024). Все эти поэты — авторы предыдущего по отношению к «Вавилону» поколения, но почти совпадающие с ним по времени дебюта. В ранней поэзии Скидана, начавшего писать ещё в 1980-е (и успевшего, как многие деятели ленинградского андеграунда, поработать в котельной), мы видим возвышенную, отсылающую к античности риторику — лирический субъект присутствует в интонации, но остаётся «за кадром». Такое воссоздание фрагментарной античности мы ещё встретим у другого петербургского поэта этого же поколения, Сергея Завьялова; у Скидана же она разовьётся в особую поэтику наблюдения, где каждая деталь запускает цепочку ассоциаций, и ассоциации эти связывают современность с миром модернистской поэзии и философии, явленным в том числе в именах её главных участников, от Андрея Белого до Витгенштейна:
Стронциевый лик святого вмурован в портал.
На закате солнца,
когда простирается море и муравьи
прячут выеденный изнутри яшмовый кокон
шмеля в оправе цыганской розы, чьи лепестки
пахнут мускусом и землёй,
его выпростанная из рукава кисть — детородный мускул —
собирает пространство в немое «вот»,
подвешенное к такой же
немой
дейктической гирлянде,
озвучить которую всё равно
не хватит дыхания. Двадцать две кроны
оттягивают карман.
И ты идёшь от них избавляться,
как от дурных
мыслей.
Но избавленья не жди.
Колокол выплёвывает длинный язык,
погребая день.
Шамшад Абдуллаев{349}
Александр Скидан{350}
Впоследствии, уже в 2010–20-е, Скидан, экспериментировавший со многими поэтическими формами, придёт к стиху, как бы отрицающему интеллектуализм и травестирующему не оправдавшие себя цитаты: «в стихового ряда тесноту / да не ту // входишь не спросясь / ась // и выходишь бездны на краю / мать твою // бездна ты качаешься / и что-то не кончаешься».
Не меньше формального разнообразия — в работе Галины Ермошиной, сочетающей тонкую метафизическую поэзию более-менее традиционной просодии и субъектной структуры с аналитической, драгомощенковской по духу prose poetry. То же сочетание жанров характерно для Александра Уланова: в его сборниках 1990-х медитативный формальный стих («Дерево окружает пространство, становящееся кораблём. / Из перевёрнутых дней вновь вытекает песок. / Острые палочки, квадраты, время идти королём / с белого поля на чёрное море наискосок») соседствует с поэтической прозой, с годами всё более сложной. Медитативна по настроению и поэзия Шамшада Абдуллаева, который фиксировал медлительность, даже неподвижность центральноазиатского пейзажа (описанного в подробностях, напоминающих о скрупулёзном французском «новом романе») и отмечал его родство с техникой и поэтикой модернистского кино. Грань между азиатским и европейским сознательно стирается — и пейзаж оказывается универсальным:
В довершение ко всему, летнее пламя. Ни дерева, ни дощатого навеса: