Схожая элегическая интонация, со временем наполнявшаяся горечью и сарказмом, отличала стихи Дениса Новикова (1967–2004). Потерянное прошлое он оплакивает под маской цинизма, позаимствованной у Георгия Иванова: «Когда-то мы были хозяева тут, / но всё нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир уж не помню за что»; «Маргаритка ночная, цветок / из семейства вульгарных, / холодок на груди, завиток / их романов бульварных, // из вокзальных в цветочном раю / надышавшихся книжек / европейскую хрупкость твою / я паяльником выжег». Получается калейдоскопическое и подчёркнуто некомфортное сочетание лирического ресентимента, с годами всё более политизированного («Малый мира сего, я хочу быть большим»; «НЕНАВИЖУ / загулявшее это хамьё»), с цепким и певучим описанием советской/постсоветской реальности:
Науки школьные безбожные,
уроки физики и химии
всем сердцем отвергал, всей кожею
и этим искупил грехи мои.
Да, это я лишил сокровища
за сценой актового зала
девятиклассницу за то ещё,
что в пятом мне не подсказала.
Но нет любви без этой малости,
без обоюдной, в общем, муки,
как нет религии без жалости
и без жестокости науки.
Проблематичность — и литературную природу — этого наложения Новиков прекрасно понимал; его центон о том, что «нет во всей вселенной круче, / чем царскосельские, братвы», — гораздо более постмодернистское высказывание, чем «дворовые» стихи Рыжего. Но, разумеется, подобная интонация была не единственно возможной — и не единственной связью с «Московским временем» и его ориентирами. Так, Андрей Поляков (р. 1968) в 1990-е занимался письмом как бы «поверх» Мандельштама. Леонид Костюков (р. 1959), для которого поэтика Георгия Иванова оставалась важнейшим ориентиром, создавал лирические баллады, часто в память ушедших — реальных фигур или поэтических фантомов:
И понял я, что его уход
не сзади, а впереди,
как чёрный вырез фигуры, ждёт
меня на любом пути.
А в прошлом — что, в прошлом он живёт,
но мне туда не пройти.
Где с балкона апрельский воздух волной,
где гудят басы за стеной,
где хозяин, смеясь, спешит от одной
к другому. Присядь со мной.
Давай погадаем, что ждёт впереди,
или просто так посиди.
С традиционной элегией — и традиционным лирическим субъектом — экспериментировала Ирина Ермакова (р. 1951), начинавшая с достаточно умеренной неоакмеистической лирики, а затем начавшая писать «масочные» тексты — к примеру, от лица старояпонской поэтессы Ёко Иринати. Александр Беляков (р. 1962) в своих лаконичных стихотворениях вслед за Цветковым и Айзенбергом проблематизировал смысловую плотность — выражаясь формалистическим языком, «тесноту стихового ряда». Григорий Петухов (р. 1974) продлевал актуальность ритмических и стилистических идей «ахматовских сирот», в первую очередь Бродского и Рейна. Катя Капович (р. 1960) вслед за поэтами «Московского времени» работала с поэтикой городского романса, задушевного послания, лирического эпизода, построенного на изящных, нарочито небрежных рифмах:
Я запомнила цепь этих дней,
поездов оглушительный скрип,
за чертой станционных огней
перекос, перегиб.
Там текли облака под землёй,
и прошёл из вагона в вагон
ветеран с деревянной ногой,
но уже без погон.
Катя Капович{357}
Борьба музыкальной вольности, разговорности со строгостью формы (по выражению Данилы Давыдова, «программа упорядоченности») была в 1990–2000-х доминантой поэтики Ирины Машинской (р. 1958).
Затем, слепцам, нам этот стыд,
слезливый, ложный,
что на божественную ты
глядеть не можно.
Держи дистанцию, храни,
стой, где маячишь!
Лишь в отдаленье, как огни,
ты что-то значишь.
Я шлю тебе свои стада,
даров подводы,
по трюмы полные суда
моей свободы.
Такое «ручное управление» лирическим движением делает поэзию Машинской близкой постконцептуалистским экспериментам с классической формой (как, например, у Полины Барсковой) — а с другой стороны, сближает её с опытом Бродского (памяти которого она посвятила замечательное стихотворение; в одной из более поздних вещей Машинская предлагает лаконичный концентрат его приёмов: «— Ибо любая вода, / в тысячу ватт закат — / Понт: / горизонт / тем и чреват»). В стихах 2010-х, особенно в сборнике «Делавер», ей удалось создать по-настоящему гармоничный синтез этих двух начал — формального и речевого.
Владимир Гандельсман{358}
Владимир Гандельсман (р. 1948) — поэт одного поколения с Цветковым и Гандлевским, ленинградец, эмигрировавший в США, начал публиковаться только в начале 1990-х, получил горячую похвалу Бродского и вскоре стал одним из самых заметных и замечательных авторов нового времени. Гандельсман сделал ставку на сочетание пронзительной чувственности (в таких книгах, как «Школьный вальс» или «Читающий расписание») с виртуозностью описаний и вообще версификации: хороший пример — стихотворение «Цапля», чья методика напоминает о метареализме Жданова и Парщикова:
Часты у Гандельсмана мотивы памяти, семейного лада и разлада («Эти люди — держатели твоего / горя, не зря родиться / ты хотел бы ни от кого, / никому, никогда, никому, никогда не присниться…»); предельной остроты эти мотивы достигают в таких блестящих стихотворениях, как «Воскрешение матери» (целиком состоящее из материнских реплик, всплывающих в памяти) или «Блокадная баллада»:
Жили мы на Шкапина, двое в комнате,
мать пристроила брата к добрым людям, след
затерялся надолго в военном грохоте,
а нашёлся через тридцать лет.
Поэзия Гандельсмана привлекательна именно тем, что смысловая отчётливость и разнообразие тематики вступают в напряжённые отношения с формальным экспериментом; вероятно, лучший пример здесь — сборник «Новые рифмы», в котором Гандельсман едва ли не первым последовательно вводит в поэзию разноударную рифму («древесное — весною», «дворы — раздоры»). Такая рифма лишает автоматизма восприятие формального стиха; вот для примера начало гандельсмановской «Косноязычной баллады»:
Я этим текстом выйду на угол,
потом пойду вдали по улице, —
так я отвечу на тоски укол,
но ничего не отразится на моём лице.
Со временем ведь время выветрит
меня, а текст ещё уставится
на небо, и слезинки вытрет вид
сырой, и в яркости пребудет виться.
(В сторону: обратный эксперимент, как раз подвергающий текст насильственной просодической автоматизации, проводит Алексей Верницкий в сборнике «Додержавинец», предлагая читать силлабические, то есть основанные на равенстве слогов, тексты как силлабо-тонические — то есть основанные на строгой установке ударений: «В моей сумкЕ бутылка вОды, / Блокнот и чЕтыре ручкИ, / И проявления природы / Бегут в окне электричкИ».)
Дмитрий Веденяпин{359}
Ещё один поэт, близкий к «Московскому времени», — Дмитрий Веденяпин (р. 1959); он начал публиковаться в самиздате и тамиздате в 1980-е, а в 1990–2000-е был признан одним из ведущих поэтов постакмеистского направления — при этом в его поэзии преобладает просветлённая интонация (свойственная и многим стихам Гандельсмана); Веденяпин сохраняет важную для «Московского времени» установку на ностальгию, но эмоциональная доминанта здесь — не грусть, а благодарность: «Лучи, иголки, дачное лото / Сошлись в пролёте, недоступном глазу, / На глубине, где даже Ив Кусто, / Пока был жив, не побывал ни разу». В начале 2010-х Веденяпин напишет одно из самых известных и лучших своих стихотворений «Упование сыроежки» — гимн творению, величественность которого видна и в самом малом:
И сказал сыроежковый Иезекииль:
«Вот я видел, как в плоть облекается гниль,
В чащах правды под ёлками греясь»…
Над болотом яснела и хмурилась мгла,
Между кочек в чернике, краснея, росла
Сыроежка, лучась и надеясь.
Ровесник Веденяпина Алексей Кубрик (1959–2024) был редким автором, сочетавшим стихи безукоризненно классической выучки («Я живу, как будто жил с тобой всегда, / забывая, что не властен над бедой. / Там, где к небу пробирается вода, / даже твердь небес становится водой») с расшатанным постконцептуалистским формальным экспериментом. Это проявлялось и на уровне субъекта, и на уровне графики:
Изо всех доставших меня светил
что-то облаком
ночь
под себя семенит дарами
потому что не умер
потому что не уходил
не ступил от звёзд пустоты ни шагу
и сучишь от гордости тронутыми словами
Горизонная вера
Если тиран так щедр
Одномерной природе
чудится исчезая
щурится утро на заготовленный кедр
и подымается вышек стая
Много лет преподававший историю литературы и творческое письмо, Кубрик был близок к более молодым авторам (скажем, он упомянут в стихотворении Анны Логвиновой: «Мокрые граждане разных республик, / мокрые жители ста городов. / В дождь мне всегда вспоминается Кубрик: / чёрные церкви зонтов»); среди его учеников — такие разные поэты, как Мария Алёхина, Денис Крюков и Степан Бранд.
Элегический тон Гандлевского, Кенжеева, Гандельсмана продолжает и сегодня сказываться в поэзии таких авторов, как Глеб Шульпяков, Ербол Жумагулов, Александр Стесин, Евгений Никитин (последний, впрочем, в 2010-е пережил серьёзную трансформацию, из его стихов ушла медитативность, на её место пришла суровая констатация фактов). Важнейшими собеседниками авторы «Московского времени» были для русскоязычных поэтов Украины — Александра Кабанова (р. 1968), в чьей поэзии 2000–10-х чувствительность постепенно уступала место жёсткости («А вокруг — не ля-ля тополя — заливные поля, / где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску, / где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля, / саранча джугашвили — читает стихи колоску»), и Бориса Херсонского (р. 1950), работающего в нескольких манерах: это и трезвый, сюжетный верлибр, и регулярный стих с расшатанной, восходящей к Бродскому ритмикой. Вышедшая в 2006 году книга Херсонского «Семейный архив» стала большим литературным событием — и одним из ранних примеров новой поэтики идентичности. Поэт рассказывает историю своего рода, рисует портреты дальних и близких предков («Еврейский техникум. Здесь Соломон и Надя / учат подростков разным наукам на идиш. / С работы приходят поздно. Гремит посуда. / Едят, уставясь в тарелку, друг на друга не глядя. / Он, не решаясь спросить: „За что ты меня ненавидишь?“ / Она, не решаясь сказать: „Любимый, уйди отсюда“») — и восстанавливает тем самым несколько пластов истории: еврейской, украинской, одесской, дореволюционной, советской.