Ср., например, начальные строфы «Гимна…» и «Певца…»:
Благословен Господь наш, Бог,
На брань десницы ополчивый
И под стопы нам подклонивый
Врагов надменных дерзкий рог.
Восстань, тимпанница царева,
Священно-вдохновенна дева!
И, гусли взяв в багряну длань,
Брось персты по струнам — и грянь,
И пой победы звучным тоном
Царя Славян над Авадоном.
На поле бранном тишина;
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами,
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьём вином кровавый бой
И с падшими разлуку.
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя…
О всемогущее вино,
Веселие героя!
В «Певце во стане…» Жуковский с помощью разных стилевых и жанровых регистров говорит о героическом прошлом («Вам слава, наши деды!..», «Смотрите, в грозной красоте, / Воздушными полками, / Их тени мчатся в высоте / Над нашими шатрами…»); о нынешних героях — «ратных и вождях», от Кутузова до Платова; о верности царю («Тебе сей кубок, Русский царь! / Цвети, Твоя Держава; / Священный трон Твой наш алтарь; / Пред ним обет наш: слава…»); о презрении к Наполеону («Отведай, хищник, что сильней: / Дух алчности иль мщенье? / Пришлец, мы в родине своей; / За правых Провиденье!»). И в то же время он не забывает о личных, человеческих чувствах рядовых участников будущей битвы. Это и верность дружбе («Святому братству сей фиал / От верных братий круга! / Блажен, кому Создатель дал / Усладу жизни, друга»); и вера в любовь к «той, кто всё для нас» и кто будет «твоей и за могилой»; и надежда на будущую жизнь («Бессмертье, тихий, светлый брег; / Наш путь — к нему стремленье. / Покойся, кто свой кончил бег!..»). Все эмоции и мотивы, которые Жуковский так подробно разрабатывал в элегии, здесь соединяются с гражданскими и историческими сюжетами.
Так постепенно жанровые конвенции начинают отступать перед авторской установкой — тем, как автор хочет сказать о том или ином предмете, чувстве или событии. Эту тенденцию можно проследить на примере той же элегии.
В 1810-е годы востребованной становится историческая элегия, включающая в набор традиционных мотивов воспоминание о значимых событиях прошлого, которые описываются более «высоким» славянизированным языком. Образцовой исторической элегией стала элегия Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» (1814), окрашенная северным колоритом в духе Оссиана. Её экспозиция и исторические мотивы отразятся в «Воспоминаниях в Царском Селе», прочтённых Пушкиным на публичном лицейском экзамене в январе 1815 года:
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывёт в сребристых облаках.
С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
<…>
Илья Репин. Пушкин на экзамене в Царском Селе 8 января 1815 года. 1911 год{49}
О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй,
В кругу товарищей, с душой воспламененной,
Греми на арфе золотой!
Да снова стройный глас героям в честь прольётся,
И струны гордые посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнётся
При звуках бранного певца.
По образцу Батюшкова будет потом описывать северных героев, варягов и славян Пушкин в «Руслане и Людмиле» или в южной незаконченной поэме «Вадим», а Баратынский — древних обитателей «финских гранитов» в элегии «Финляндия» (1820).
Ещё один вариант исторической элегии — чуть более поздние «Думы» Кондратия Рылеева[51] (1821–1825, сборник вышел в 1825 году). В них исторические сюжеты и персонажи выдвинуты на первый план, значительно усилены гражданские, высокие темы (ещё один отзвук «высокой» поэзии 1812 года). Однако в рисовке как героев, так и фона отчётливо заметны следы элегической поэтики:
Осенний ветер бушевал,
Крутя дерев листами,
И сосны древние качал
Над мрачными холмами.
С поляны встал седой туман
И всё сокрыл от взгляда;
Лишь Игорев синел курган,
Как грозная громада.
Слетала быстро ночь с небес;
Луна меж туч всплывала
И изредка в дремучий лес
Иль в дол лучом сверкала.
На камне мшистом в час ночной,
Из милой родины изгнанник,
Сидел князь Курбский, вождь младой…
<…>
Сидел — и в перекатах гром
На небе мрачном раздавался,
И тёмный лес, шумя кругом,
От блеска молний освещался.
«Далёко от страны родной,
Далёко от подруги милой, —
Сказал он, покачав главой, —
Я должен век вести унылой».
Наиболее выразительные достижения в расширении элегического диапазона принадлежат Евгению Баратынскому, одному из лучших поэтов пушкинского поколения. Его стихотворения начала 1820-х годов — «Разуверение» (1821), «Признание» (1823), «Оправдание» (1824) — звучат неожиданно на фоне сложившейся традиции. В «Разуверении» герой не упрекает возлюбленную в измене или равнодушии (а вспомните, как ведёт себя тот же Ленский!), но констатирует, что сам не способен к сильному чувству после пережитого: «В душе моей одно волненье, / А не любовь пробудишь ты». В «Признании» также речь идёт о равнодушии героя и его неспособности к любви («Я сердца моего не скрою хлад печальной…», «Душа любви желает, / Но я любить не буду вновь; / Вновь не забудусь я: вполне упоевает / Нас только первая любовь»), причём он воспринимает их как неизбежность, естественный ход вещей, а не предаётся самобичеванию, как это делало первое поколение русских романтиков. Вызовом поэтической условности могло выглядеть упоминание о «прозаическом» браке по расчёту, который не исключает для себя лирический субъект («Подругу, без любви, кто знает? изберу я. / На брак обдуманный я руку ей подам / И в храме стану рядом с нею»), хотя и у этого сюжета, вероятно, был литературный источник — знаменитое стихотворение Байрона «Сон», в котором рассказывается о таком эпизоде из жизни героя.
В «Оправдании» герой Баратынского таким иезуитским и риторически отточенным образом пытается просить прощения у возлюбленной за измену, что в итоге саму же её и обвиняет в случившемся:
Приветливых, послушных без ужимок,
Улыбчивых для шалости младой,
Из-за угла Пафосских пилигримок
Я сторожил вечернею порой;
На миг один их своевольный пленник,
Я только был шалун, а не изменник.
Нет! более надменна, чем нежна,
Ты всё ещё обид своих полна…
Прости ж навек! но знай, что двух виновных,
Не одного, найдутся имена
В стихах моих, в преданиях любовных.
Оригинальность Баратынского была по достоинству оценена современниками. «„Признание“ — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий», — с досадой писал Пушкин, который воспользовался поэтическими находками Баратынского в собственной лирике, например в ещё одном стихотворении о «нелюбви», написанном в середине 1820-х:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжёлым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слёз, ни пени.
Это влияние Баратынского также чувствуется в пушкинских поэмах — и, конечно, романе в стихах.
Другая важная тенденция — усиление автобиографичности. В стихах романтиков стали появляться намеренные отсылки к реальным биографическим обстоятельствам — и это заставляло читателя видеть в тексте автора «всю повесть о его судьбе» (как пошутил Пушкин про непристойные элегии Николая Языкова). Один из ранних примеров такого рода — пронзительное стихотворение Батюшкова «Тень друга» (1815), посвящённое памяти его друга Ивана Петина, погибшего в Лейпцигском сражении в 1813 году. Обстоятельства его смерти находят отражение в поэтическом тексте, в котором лирический субъект, так же, как некогда Батюшков, плывёт на корабле из Англии («Я берег покидал туманный Альбиона: / Казалось, он в волнах свинцовых утопал…»). В ночном тумане ему является тень друга:
И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,
Погибший в роковом огне
Завидной смертию, над Плейсскими струями.
Руфин Судковский. Неспокойное море. 1878 год{50}