Полка. История русской поэзии — страница 16 из 153

Ср., например, начальные строфы «Гимна…» и «Певца…»:

Благословен Господь наш, Бог,

На брань десницы ополчивый

И под стопы нам подклонивый

Врагов надменных дерзкий рог.

Восстань, тимпанница царева,

Священно-вдохновенна дева!

И, гусли взяв в багряну длань,

Брось персты по струнам — и грянь,

И пой победы звучным тоном

Царя Славян над Авадоном.

Державин

На поле бранном тишина;

Огни между шатрами;

Друзья, здесь светит нам луна,

Здесь кров небес над нами,

Наполним кубок круговой!

Дружнее! руку в руку!

Запьём вином кровавый бой

И с падшими разлуку.

Кто любит видеть в чашах дно,

Тот бодро ищет боя…

О всемогущее вино,

Веселие героя!

Жуковский

В «Певце во стане…» Жуковский с помощью разных стилевых и жанровых регистров говорит о героическом прошлом («Вам слава, наши деды!..», «Смотрите, в грозной красоте, / Воздушными полками, / Их тени мчатся в высоте / Над нашими шатрами…»); о нынешних героях — «ратных и вождях», от Кутузова до Платова; о верности царю («Тебе сей кубок, Русский царь! / Цвети, Твоя Держава; / Священный трон Твой наш алтарь; / Пред ним обет наш: слава…»); о презрении к Наполеону («Отведай, хищник, что сильней: / Дух алчности иль мщенье? / Пришлец, мы в родине своей; / За правых Провиденье!»). И в то же время он не забывает о личных, человеческих чувствах рядовых участников будущей битвы. Это и верность дружбе («Святому братству сей фиал / От верных братий круга! / Блажен, кому Создатель дал / Усладу жизни, друга»); и вера в любовь к «той, кто всё для нас» и кто будет «твоей и за могилой»; и надежда на будущую жизнь («Бессмертье, тихий, светлый брег; / Наш путь — к нему стремленье. / Покойся, кто свой кончил бег!..»). Все эмоции и мотивы, которые Жуковский так подробно разрабатывал в элегии, здесь соединяются с гражданскими и историческими сюжетами.

Так постепенно жанровые конвенции начинают отступать перед авторской установкой — тем, как автор хочет сказать о том или ином предмете, чувстве или событии. Эту тенденцию можно проследить на примере той же элегии.

В 1810-е годы востребованной становится историческая элегия, включающая в набор традиционных мотивов воспоминание о значимых событиях прошлого, которые описываются более «высоким» славянизированным языком. Образцовой исторической элегией стала элегия Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» (1814), окрашенная северным колоритом в духе Оссиана. Её экспозиция и исторические мотивы отразятся в «Воспоминаниях в Царском Селе», прочтённых Пушкиным на публичном лицейском экзамене в январе 1815 года:

      Навис покров угрюмой нощи

      На своде дремлющих небес;

В безмолвной тишине почили дол и рощи,

      В седом тумане дальний лес;

Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,

Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,

И тихая луна, как лебедь величавый,

      Плывёт в сребристых облаках.

      С холмов кремнистых водопады

      Стекают бисерной рекой,

Там в тихом озере плескаются наяды

      Его ленивою волной;

А там в безмолвии огромные чертоги,

На своды опершись, несутся к облакам.

Не здесь ли мирны дни вели земные боги?

      Не се ль Минервы росской храм?

<…>


Илья Репин. Пушкин на экзамене в Царском Селе 8 января 1815 года. 1911 год{49}


      О скальд России вдохновенный,

Воспевший ратных грозный строй,

В кругу товарищей, с душой воспламененной,

      Греми на арфе золотой!

Да снова стройный глас героям в честь прольётся,

И струны гордые посыплют огнь в сердца,

И ратник молодой вскипит и содрогнётся

      При звуках бранного певца.

По образцу Батюшкова будет потом описывать северных героев, варягов и славян Пушкин в «Руслане и Людмиле» или в южной незаконченной поэме «Вадим», а Баратынский — древних обитателей «финских гранитов» в элегии «Финляндия» (1820).

Ещё один вариант исторической элегии — чуть более поздние «Думы» Кондратия Рылеева[51] (1821–1825, сборник вышел в 1825 году). В них исторические сюжеты и персонажи выдвинуты на первый план, значительно усилены гражданские, высокие темы (ещё один отзвук «высокой» поэзии 1812 года). Однако в рисовке как героев, так и фона отчётливо заметны следы элегической поэтики:

Осенний ветер бушевал,

Крутя дерев листами,

И сосны древние качал

Над мрачными холмами.

С поляны встал седой туман

И всё сокрыл от взгляда;

Лишь Игорев синел курган,

Как грозная громада.

Слетала быстро ночь с небес;

Луна меж туч всплывала

И изредка в дремучий лес

Иль в дол лучом сверкала.

«Ольга при могиле Игоря»

На камне мшистом в час ночной,

Из милой родины изгнанник,

Сидел князь Курбский, вождь младой…

<…>

Сидел — и в перекатах гром

На небе мрачном раздавался,

И тёмный лес, шумя кругом,

От блеска молний освещался.

«Далёко от страны родной,

Далёко от подруги милой, —

Сказал он, покачав главой, —

Я должен век вести унылой».

«Курбский», 1821

Наиболее выразительные достижения в расширении элегического диапазона принадлежат Евгению Баратынскому, одному из лучших поэтов пушкинского поколения. Его стихотворения начала 1820-х годов — «Разуверение» (1821), «Признание» (1823), «Оправдание» (1824) — звучат неожиданно на фоне сложившейся традиции. В «Разуверении» герой не упрекает возлюбленную в измене или равнодушии (а вспомните, как ведёт себя тот же Ленский!), но констатирует, что сам не способен к сильному чувству после пережитого: «В душе моей одно волненье, / А не любовь пробудишь ты». В «Признании» также речь идёт о равнодушии героя и его неспособности к любви («Я сердца моего не скрою хлад печальной…», «Душа любви желает, / Но я любить не буду вновь; / Вновь не забудусь я: вполне упоевает / Нас только первая любовь»), причём он воспринимает их как неизбежность, естественный ход вещей, а не предаётся самобичеванию, как это делало первое поколение русских романтиков. Вызовом поэтической условности могло выглядеть упоминание о «прозаическом» браке по расчёту, который не исключает для себя лирический субъект («Подругу, без любви, кто знает? изберу я. / На брак обдуманный я руку ей подам / И в храме стану рядом с нею»), хотя и у этого сюжета, вероятно, был литературный источник — знаменитое стихотворение Байрона «Сон», в котором рассказывается о таком эпизоде из жизни героя.

В «Оправдании» герой Баратынского таким иезуитским и риторически отточенным образом пытается просить прощения у возлюбленной за измену, что в итоге саму же её и обвиняет в случившемся:

Приветливых, послушных без ужимок,

Улыбчивых для шалости младой,

Из-за угла Пафосских пилигримок

Я сторожил вечернею порой;

На миг один их своевольный пленник,

Я только был шалун, а не изменник.

Нет! более надменна, чем нежна,

Ты всё ещё обид своих полна…

Прости ж навек! но знай, что двух виновных,

Не одного, найдутся имена

В стихах моих, в преданиях любовных.

Оригинальность Баратынского была по достоинству оценена современниками. «„Признание“ — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий», — с досадой писал Пушкин, который воспользовался поэтическими находками Баратынского в собственной лирике, например в ещё одном стихотворении о «нелюбви», написанном в середине 1820-х:

Под небом голубым страны своей родной

      Она томилась, увядала…

Увяла наконец, и верно надо мной

      Младая тень уже летала;

Но недоступная черта меж нами есть.

      Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

      И равнодушно ей внимал я.

Так вот кого любил я пламенной душой

      С таким тяжёлым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

      С таким безумством и мученьем!

Где муки, где любовь? Увы! в душе моей

      Для бедной, легковерной тени,

Для сладкой памяти невозвратимых дней

      Не нахожу ни слёз, ни пени.

Это влияние Баратынского также чувствуется в пушкинских поэмах — и, конечно, романе в стихах.

Другая важная тенденция — усиление автобиографичности. В стихах романтиков стали появляться намеренные отсылки к реальным биографическим обстоятельствам — и это заставляло читателя видеть в тексте автора «всю повесть о его судьбе» (как пошутил Пушкин про непристойные элегии Николая Языкова). Один из ранних примеров такого рода — пронзительное стихотворение Батюшкова «Тень друга» (1815), посвящённое памяти его друга Ивана Петина, погибшего в Лейпцигском сражении в 1813 году. Обстоятельства его смерти находят отражение в поэтическом тексте, в котором лирический субъект, так же, как некогда Батюшков, плывёт на корабле из Англии («Я берег покидал туманный Альбиона: / Казалось, он в волнах свинцовых утопал…»). В ночном тумане ему является тень друга:

И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,

          Погибший в роковом огне

Завидной смертию, над Плейсскими струями.


Руфин Судковский. Неспокойное море. 1878 год{50}