Полка. История русской поэзии — страница 28 из 153

[68]. Автор подражает умудрённому тону таких зрелых стихотворений Пушкина, как «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», — оборотной стороне юношеской пылкости:


«Гравюра Фламмариона». Впервые появилась в книге астронома Камиля Фламмариона «Атмосфера». 1888 год. Одно время считалась работой эпохи Возрождения{75}



Афанасий Фет. Фотография ателье Тулинова. 1861–1863 годы{76}


Пока неопытен, покамест сердцем молод,

Не чувствуешь, как вкруг твоей души,

Как ветер вкруг листов, колебля их в тиши,

Уж носится тревожной жизни холод;

Всё кажется: семья волнений и забот

Натешится над нами и пройдёт,

Как туча тёмною, бесплодной полосою

Иль разразясь минутною грозою.

Но вот за годом год, и голова седеет,

И гаснет сердца жар, и разум холодеет;

Начнёшь печали жизни примечать,

Как лом в костях, по осени, в ненастье;

Придёт забота страсти укрощать,

Поменьше верить в будущее счастье,

Надеяться не станешь и порой,

Как улыбнется жизнь, с сомненьем покачаешь

До срока поседевшей головой

И недоверчиво счастливый миг встречаешь.

Конечно, в этом потоке позднеромантической поэзии были явления, и сегодня заслуживающие внимания. Работал начинавший ещё в пушкинское время Иван Мятлев (1796–1844), автор как минимум двух хрестоматийных стихотворений: «Розы» («Как хороши, как свежи были розы…») и «Фонарики» («Фонарики-сударики, / Скажите-ка вы мне, / Что видели, что слышали / В ночной вы тишине?») — в последнем тексте мы слышим ноты, предвосхищающие городскую, социальную лирику Некрасова. Помимо «гражданской» манеры, о которой речь в следующей лекции, собственный лирический стиль развивал Николай Огарёв (1813–1877), сподвижник Герцена, — среди романтических жанров, которые ему хорошо удавались, было дружеское послание. Например, в стихотворении «Друзьям» 1841 года слышна разочарованная интонация, напоминающая лермонтовское «В начале поприща мы вянем без борьбы», — и здесь же слышны ноты будущей революционной лирики:

Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,

Мы в жизнь вошли с неробкою душой,

С желаньем истины, добра желаньем,

С любовью, с поэтической мечтой,

И с жизнью рано мы в борьбу вступили,

И юных сил мы в битве не щадили.

Но мы вокруг не встретили участья,

И лучшие надежды и мечты,

Как листья средь осеннего ненастья,

Попадали и сухи и желты, —

И грустно мы остались между нами,

Сплетяся дружно голыми ветвями.

И на кладбище стали мы похожи:

Мы много чувств, и образов, и дум

В душе глубоко погребли… И что же?

Упрёк ли небу скажет дерзкий ум?

К чему упрёк?.. Смиренье в душу вложим

И в ней затворимся — без желчи, если можем.

Огарёв, написавший на смерть Лермонтова не самое удачное стихотворение («Ещё дуэль! Ещё поэт / С свинцом в груди сошёл с ристанья…»), демонстрирует здесь меланхолическое разочарование, свойственное и лермонтовским героям, и, как сказал бы советский литературовед, передовым молодым людям их поколения. Финальный рецепт — «Смиренье в душу вложим / И в ней затворимся» — напоминает о слегка издевательском признании Базарова в «Отцах и детях»: «И решились ни за что не приниматься». Самого Огарёва в ту пору, когда Тургенев писал «Отцов и детей», такой рецепт уже не удовлетворял — хотя ретроспективно он был готов признать его неизбежность для «людей сороковых годов». В предисловии к сборнику «Русская потаённая литература XIX столетия», вышедшему в лондонской Вольной русской типографии в 1861-м (образцовый тамиздат!), Огарёв пишет о настроениях николаевского времени:

Люди сильные уходили в одиночество, как Лермонтов; люди мягкие бросались в объятия изящной природы. Явление эпикуреизма совпадает с тяжёлыми временами истории, и только тот может бросить в него камень, кто ни на одну минуту в жизни не отдохнул под его обаянием.

Так Огарёв отвечает на вопрос о происхождении «поэзии чистого искусства», «искусства ради искусства» — критических штампов, реальному содержанию которых в значительной степени посвящена наша лекция.

Важное явление, проявившееся в 1840-е, — женская поэзия. Отдельные поэтессы пользовались известностью и до этого — в первую очередь нужно назвать Анну Бунину (1774–1829), прозванную, разумеется, «русской Сафо». Но именно в 1840-е, на волне профессионализации литературы, женщина, пишущая и публикующая стихи, перестаёт выглядеть в русской литературе чем-то из ряда вон выходящим. Хотя до равенства в XIX веке ещё далеко (как, собственно, и в XXI), в поэзии женский литературный труд легитимируется раньше, чем в прозе и тем более драматургии и критике. Крупнейшие русские поэтессы середины XIX века — Каролина Павлова, Евдокия Ростопчина и Юлия Жадовская. И поэтика, и судьбы их сильно различаются.


Василий Бинеман. Портрет Каролины Павловой. 1830-е годы{77}


Каролина Павлова (1807–1893), в девичестве Яниш, с молодости вращалась в литературных салонах, пережила роман с великим польским поэтом Адамом Мицкевичем, потом вышла замуж за писателя Николая Павлова. В своих стихах она опирается на проверенные стихотворные размеры и звуковые приёмы — и часто эти стихи посвящены самой поэзии. В одном из самых известных стихотворений, «Мотыльке», она сравнивает удел художника с уделом «свободного небожителя» мотылька (при этом забывая упомянуть о том, что век мотылька краток). И если в послании Николаю Языкову[69] (1840) она только благодарит адресата «За сладкозвучный дар поэта, / За вспоминанье обо мне», то в более поздних «Думах» пытается вписать собственный дар в большую поэтическую традицию — но констатирует, что в отсутствие живых поэтов первой величины диалог с этой традицией уже невозможен:

Увы! Окрестность опустела,

Отзывы смолкли на пути.

Не вовремя стихов причуда,

Исчез поэтов хоровод,

И ветер русский ниоткуда

Волшебных звуков не несёт.

В поздние годы Павлова болезненно переживала увядание своей известности: патриотическая поэма «Разговор в Кремле», написанная во время Крымской войны, и другие стихи 1850–60-х встречали холодность и насмешки. Между тем среди этих стихов есть подлинно интересные — хотя бы ритмически. Вот, например, стихотворение, звучащее как минорный парафраз «Пироскафа» Баратынского:

В думе смотрю я на бег корабля;

Спит экипаж; лишь матрос у руля

          Стоит недвижимо;

Море темнеет таинственной тьмой,

Тихо шепнув мне, струя за струёй

          Проносится мимо.

Тихо шепнув: потерпи, подожди;

Встретить успеешь, что ждёт впереди,

          У брега чужого.

Цели достигнешь, к земле доплывёшь,

Всех ожиданий всегдашнюю ложь

          Изведаешь снова.

Даром спешишь ты над бездною вод

Мыслью туда; от тебя не уйдёт

          Обман и потеря?

Тихо шепнув, за струёю струя

Мимо несётся, и слушаю я,

          Их речи не веря.

Только в 1910-е, когда к поэзии Павловой вновь привлёк внимание Валерий Брюсов, её оценили по достоинству.


Пётр Соколов. Портрет Евдокии Ростопчиной. Акварель, 1842 год{78}


Евдокия Ростопчина (1812–1858) дебютировала ещё в 1830-е, встретив поддержку у Пушкина, Жуковского, Лермонтова — с последним её связывала дружба, и Лермонтов посвятил ей один из своих поздних шедевров («Я верю: под одной звездою / Мы с вами были рождены…»). Как и в случае с Павловой, поэзия Ростопчиной была по-новому оценена потомками. Для современников она была в первую очередь автором изящной любовной, салонной лирики (и, собственно, хозяйкой салона, в котором сходились главные авторы эпохи). Либерально-демократическая, а затем и советская критика обращала внимание на гражданские тексты Ростопчиной — такие как «Насильный брак» (1845), где за историей старого барона и его несчастной жены легко читалось насилие, которое Россия учинила над Польшей: «Он говорить мне запрещает / На языке моём родном, / Знаменоваться мне мешает / Моим наследственным гербом… <…> // Послал он в ссылку, в заточенье / Всех верных, лучших слуг моих…» Ростопчина, впрочем, отнюдь не славилась демократическими убеждениями и не любила политических лозунгов («Горжусь я тем, что вольнодумством модным / Не заразилась мысль прозревшая моя…»); её стихотворение-манифест «Как должны писать женщины» (1840) выдержано во вполне консервативном духе:

Да, женская душа должна в тени светиться,

Как в урне мраморной лампады скрытой луч,

Как в сумерки луна сквозь оболочку туч,

И, согревая жизнь, незримая, теплиться.

Юлия Жадовская (1824–1883) опубликовала свои стихи в 1846 году, и они получили тёплый приём — в том числе у Павловой. В основном посвящённая любовным переживаниям (личная жизнь поэтессы, родившейся с инвалидностью и страдавшей от тирании отца, была совершенно безрадостной), поэзия Жадовской звучит достаточно стереотипно — но иногда ей удаются по-настоящему смелые и глубокие сравнения:

Не зови меня бесстрастной

И холодной не зови —

У меня в душе немало

И страданья и любви.

Проходя перед толпою,