Полка. История русской поэзии — страница 32 из 153

Измучен жизнью, коварством надежды,

Когда им в битве душой уступаю,

И днём и ночью смежаю я вежды,

И как-то странно порой прозреваю.

Ещё темнее мрак жизни вседневной,

Как после яркой осенней зарницы,

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звёзд золотые ресницы.

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твоё узнаю, солнце мира.

И неподвижно на огненных розах

Живой алтарь мирозданья курится,

В его дыму, как в творческих грёзах,

Вся сила дрожит и вся вечность снится.

И всё, что мчится по безднам эфира,

И каждый луч плотской и бесплотный, —

Твой только отблеск, о солнце мира,

И только сон, только сон мимолётный.

И этих грёз в мировом дуновеньи,

Как дым, несусь я и таю невольно;

И в этом прозреньи, и в этом забвеньи

Легко мне жить и дышать мне не больно.

Фет продолжал писать до старости — и в 1880–90-е годы встретил большее понимание, чем в 1860–70-е, полные полемики вокруг общественных вопросов. Его мелодика будет вдохновлять популярных авторов конца XIX века — Алексея Апухтина, Семёна Надсона, Константина Фофанова (речь о них пойдёт в одной из следующих лекций). В то же время конец XIX века был уже предсимволистской эпохой — и такие мыслители, как Владимир Соловьёв, общавшийся с Фетом, видели в нём предтечу нового, настоящего, мистического искусства. Именно Соловьёву принадлежат многие формулировки о достоинствах «чистого искусства».


Иван Крамской. Портрет Владимира Соловьёва. 1885 год{86}


Наряду с Фетом к этому направлению относили нескольких поэтов его эпохи. Это в первую очередь друзья молодости Фета: Аполлон Григорьев (1822–1864) и Яков Полонский (1819–1898). В случае с Григорьевым репутация поборника чистого искусства скорее неверна: свою поэзию он мыслил в едином комплексе со своими эстетическими воззрениями — так называемой органической критикой. Возможно, Григорьев — в юности социалист, а позднее почвенник, человек, которого вообще постоянно бросало из крайности в крайность, — пытался найти некий срединный путь между чистым эстетизмом и социальной критикой в литературе. Так или иначе, концепция «органической критики» была отчётливо романтической, корни её лежат в философии Шеллинга и Гегеля: по Григорьеву, искусство должно быть органичным, то есть укоренённым в народной стихии, а художник, чтобы создавать успешные и значимые произведения, должен ощущать себя плотью от плоти народа, должен быть подлинно национальным. С этой точки зрения Григорьев рассматривал поэзию Пушкина (именно ему принадлежит афоризм «наше всё») и пьесы своего коллеги по журналу «Москвитянин»[74] Островского, которому даже посвящал стихотворные панегирики. Любопытно, что для Григорьева душа народа — не столько в крестьянской среде (которую идеализировали славянофилы), сколько в купеческой.

При этом никакого из ряда вон выходящего русофильства в стихах Григорьева нет. Его ранние вещи демонстрируют вполне европейскую романтическую выучку: например, стихотворение «Нет, за тебя молиться я не мог…», наполненное вполне прозрачным эротическим символизмом («А мне цветов глубоко было жаль», — произносит в финале герой, вспоминающий о венчании возлюбленной с другим человеком). Тот же несколько надрывный эротизм в сочетании с мотивом ностальгии читается в небольшой поэме «Видения». Один из важных мотивов у Григорьева — большой город, Петербург: пользуясь пушкинскими эпитетами («великолепный град», «гордый град»), Григорьев демонстративно отходит от пушкинской традиции и сближается с некрасовской, где в фокусе — не величие города, а жизнь горожанина.

Да, я люблю его, громадный, гордый град,

Но не за то, за что другие;

Не здания его, не пышный блеск палат

      И не граниты вековые

Я в нём люблю, о нет! Скорбящею душой

Я прозираю в нём иное —

Его страдание под ледяной корой,

      Его страдание больное.

<…>

И в те часы, когда на город гордый мой

      Ложится ночь без тьмы и тени,

Когда прозрачно всё мелькает предо мной

      Рой отвратительных видений…

Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо всё вокруг,

Пусть всё прозрачно и спокойно, —

В покое том затих на время злой недуг,

      И то прозрачность язвы гнойной.

Это написано в начале 1845 года. Уже несколькими месяцами позже Григорьев отрекается от этой любви: «Но я — я чужд тебе, великолепный град. / Ни тихих слёз, ни бешенного смеха / Не вырвет у меня ни твой больной разврат, / Ни над святыней жалкая потеха», а в 1846-м и вовсе прощается с Петербургом так: «Прощай, холодный и бесстрастный, / Великолепный град рабов, / Казарм, борделей и дворцов…» — стихотворение завершается прямой матерщиной.

Такая противоречивость, возведённая в принцип, — лейтмотив и любовной лирики Григорьева 1850-х, например цикла «Борьба»: «Отчего я боюся и жду с нею встречи?.. / Ведь её не люблю я, клянусь, не люблю», а позже: «Да… я люблю вас… так глубоко, страстно, / Давно… И страсть безумную свою / От всех, от вас особенно таю». Несколько стихотворений из этого цикла, посвящённого, как сказал бы Пастернак, свойствам страсти, стали романсами: самый знаменитый из них — «О, говори хоть ты со мной, / Подруга семиструнная!». Поздний Григорьев всё более многословен, он сочиняет большие поэмы о путешествиях (например, по Венеции или по Волге), где также есть место любовным переживаниям.


Яков Полонский. Фотография И. И. Робийяра. 1863 год{87}


Якова Полонского к «чистым лирикам» можно причислить с большим основанием, хотя и здесь граница между «чистым» и «социальным» проницаема. Скажем, стихотворение «Дорога» 1842 года (где ямщик отвечает седоку на вопрос, почему он не поёт песен: «Про чёрный день мы песню бережём») предвосхищает куда более знаменитое некрасовское «В дороге» 1845-го. На основе хрестоматийной «Затворницы» («В одной знакомой улице / Я помню старый дом…») возникла популярная арестантская песня. В конце 1850-х о стихах Полонского с одобрением высказывался Добролюбов, которого сложно заподозрить в симпатиях к «чистому искусству». Среди альбомных стихов Полонского 1860-х можно встретить, например, такие строки: «Писатель, если только он / Есть нерв великого народа, / Не может быть не поражён, / Когда поражена свобода»; в отличие от Фета, Полонский испытывал симпатию к Некрасову и выступал в его защиту.

Но в истории поэзии Полонский остался в первую очередь лириком, продолжателем романтической линии. По мелодике он близок к Фету — хотя сам в письме к нему признавался: «Сколько раз я пробовал писать à la Фет, и никогда мне этого не удавалось» (в первую очередь имеется в виду вольность Фета в обращении с русской грамматикой). Полонский много экспериментировал с классическими стихотворными размерами и традиционными топосами романтических стихов и фольклорных песен — метельной дорогой, морской бурей, цыганским гаданием, разбойничьей судьбой: «Я сидел и в остроге на цепи, / Я гулял и за Волгой в степи, / Да наскучила мне волюшка моя, / Воля буйная, чужая, не своя»; несколько лет он провёл в Грузии, создав яркие «кавказские» стихотворения. Ему доступны разные эмоциональные регистры — и там, где он сочетает медитативное размышление с лёгким, почти песенно звучащим стихом, рождаются настоящие шедевры — как, например, стихотворение 1856 года «Звёзды»:

Посреди светил ночных,

Далеко мерцающих,

Из туманов млечными

Пятнами блуждающих

И переплывающих

Небеса полярные,

Новые созиждутся

Звёзды светозарные.

Так и вы, туманные

Мысли, тихо носитесь,

И неизъяснимые

В душу глухо проситесь,

Так и вы над нашими

Тёмными могилами

Загоритесь некогда

Яркими светилами.

Ещё один заметный поэт 1840–60-х, близкий к Фету и Полонскому, — Аполлон Майков (1821–1897). Его стихи появились в печати в 1835-м — и довольно рано снискали одобрение самых разных критиков, от Шевырёва до Белинского; за свой дебютный сборник Майков получил премию от Николая I. Цитируя «антологическое» стихотворение Майкова «Сон», Белинский писал: «Прочтите его — и вы сами поймёте лучше всяких объяснений, что поэзия есть выражение невыражаемого, разоблачение таинственного — ясный и определительный язык чувства немотствующего и теряющегося в своей неопределенности!» Антологическая внятность, таким образом, у Майкова сочеталась с импрессионистичностью — впечатление, которое передаёт Майков, Белинский описывает так: «Что бы ни было — вы его понимаете, оно вам знакомо, вы не раз испытали его, это что-то, которому поэт дал и образ и имя…» Это свойство выгодно выделяло стихи Майкова на фоне других «антологических» поэтов его времени — например, Николая Щербины (1821–1869), автора многочисленных стихотворений на греческие и итальянские темы — как серьёзных, так и пародийных (под одной из пародий на Аполлона Григорьева Щербина помещает место создания: «Чухонские Афины», то есть Петербург).

Важнейшая тема молодого Майкова — сама поэзия, постигаемая только через единение с природой:

Гармонии стиха божественные тайны

Не думай разгадать по книгам мудрецов:

У брега сонных вод, один бродя, случайно,

Прислушайся душой к шептанью тростников,

Дубравы говору; их звук необычайный

Прочувствуй и пойми… В созвучии стихов

Невольно с уст твоих размерные октавы

Польются, звучные, как музыка дубравы.

Больше того, только благодаря поэзии, по Майкову, мы вообще узнаём что-то о мире: «Люби, люби камен, кури им фимиам! / Лишь ими жизнь красна, лишь ими милы нам / Панорма небеса, Фетиды блеск неверный, / И виноградники богатого Фалерна…» — характерно, что названы здесь античные образы, которые, собственно, античная поэзия до нас и донесла. Майков