И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блёстки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнажённый
При лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
На первый взгляд, в стихотворении много неясного и даже нелепого. Что за «эмалевая стена», на которой шевелится «тень несозданных созданий»? Разве можно «чертить звуки»? Что за «киоски» (здесь это слово употреблено в старинном значении — «беседки») вырастают при свете луны? Особенно удивляли современников строчки «Всходит месяц обнажённый / При лазоревой луне». Владимир Соловьёв в своей рецензии на сборник «Русские символисты» иронизировал: «…Обнажённому месяцу всходить при лазоревой луне не только неприлично, но и вовсе невозможно, так как месяц и луна суть только два названия для одного и того же предмета».
Брюсов не спешил прояснять смысл стихотворения. Он лишь возражал на эти замечания: «Какое мне дело до того, что на земле не могут быть одновременно видны две луны, если для того, чтобы вызвать в читателе известное настроение, мне необходимо допустить эти две луны, на одном и том же небосклоне. В стихотворении… моей задачей было изобразить процесс творчества».
Но если — как это видно и из заглавия — в стихотворении изображается процесс творчества, тогда понятно, что «тень несозданных созданий» — это возникновение поэтического замысла. В первой строфе это только «тень» будущего творения в душе поэта, а наяву — тень латании (комнатного растения). Во второй строфе внутренний мир и внешний мир соединяются в образе «звонко-звучной тишины»: наяву — тишина, но замысел уже обретает звучность. Далее — образ «киосков»: будущее творение становится зримым. В четвёртой строфе перед нами два мира — сотворённый и реальный. Потому-то и две луны: одна из них — реальная, вторая — в созданном художественном творении. Последняя строфа очень похожа на первую, но теперь «создания» уже созданы, и сравнение с «тенью латаний» уже не нужно: теперь это два равноправных мира.
Дом в Москве, где с 1910 по 1924 год жил Валерий Брюсов. Ныне — Музей Серебряного века{132}
Всё ли теперь понятно в этом стихотворении? Нет, не совсем. Мы по-прежнему не понимаем, откуда взялась «эмалевая стена», на которой движутся «фиолетовые руки», почему творимый мир становится видимым как «прозрачные киоски». Может быть, мы никогда не получили бы ответа на эти вопросы, если бы не воспоминания младшего современника Брюсова — Владислава Ходасевича. Побывав в доме у Брюсова, он внезапно узнал в обстановке одной из комнат мир, который описывается в «Творчестве»: «Было в нём зальце, средняя часть которого двумя арками отделялась от боковых. Полукруглые печи примыкали к аркам. В кафелях печей отражались лапчатые тени больших латаний и синева окон. Эти латании, печи и окна дают реальную расшифровку одного из ранних брюсовских стихотворений, в своё время провозглашённого верхом бессмыслицы».
Теперь всё становится на свои места. «Эмалевая стена» — это блестящая кафельная печь, в которой отражаются и тени латаний, и оконные рамы («прозрачные киоски»!), и восходящая за окном луна. Вот почему оказалось возможным увидеть «месяц обнажённый при лазоревой луне». Как и многие другие символистские стихотворения, это построено по принципу загадки или шифра: в описании вполне реального мира опущены некоторые звенья (в данном случае — печь и окно), что и создаёт впечатление неясности. Но стоит восстановить эти пропущенные звенья, как смысл стихотворения проясняется сам собой.
Многозначность в символистском стихотворении может создаваться и иными способами: с помощью мифологических образов, которые сами по себе предполагают множество истолкований. Так, младшие символисты, входившие в московский кружок «аргонавтов» (Андрей Белый, Сергей Соловьёв, Эллис), активно разрабатывали в своей поэзии мотивы греческого мифа о путешествии Ясона и его спутников за золотым руном на корабле «Арго». Рассмотрим, например, небольшой стихотворный цикл Андрея Белого (1880–1834) «Золотое руно» (1903). Он состоит из двух стихотворений. В первом («Золотея, эфир просветится…») устанавливается основное символическое «соответствие» — «золотым руном» оказывается солнце.
Встали груди утёсов
средь трепещущей солнечной ткани.
Солнце село. Рыданий
полон крик альбатросов:
«Дети солнца, вновь холод бесстрастья!
Закатилось оно —
золотое, старинное счастье —
золотое руно!»
Но сразу же понятно, что «солнце» тоже получает в стихотворении цепочку «соответствий»: закат солнца назван «закатом счастья», «холодом бесстрастья».
«Золотое руно» становится символом счастья, страсти, любви — и этим возможные истолкования этого символа не исчерпываются. Во втором стихотворении цикла путешествие аргонавтов становится символом духовных странствий, поисков счастья, высшей мудрости, новой, преображённой жизни. Обратим внимание, что в стихотворении Белого аргонавты не плывут, а летят, отрываясь от земли:
Пожаром склон неба объят…
И вот аргонавты нам в рог отлетаний
трубят…
Внимайте, внимайте…
Довольно страданий!
Броню надевайте
из солнечной ткани!
Зовет за собою
старик аргонавт,
взывает
трубой
золотою:
«За солнцем, за солнцем, свободу любя,
умчимся в эфир
Голубой!..»
Старик аргонавт призывает на солнечный пир,
трубя
в золотеющий мир.
Все небо в рубинах.
Шар солнца почил.
Все небо в рубинах
над нами.
На горных вершинах
наш Арго,
наш Арго,
готовясь лететь, золотыми крылами
забил.
Антон Деркиндерен. Постройка корабля «Арго». 1900-е годы{133}
В качестве мифологических персонажей или мотивов могут выступать и герои мировой литературы, «вечные образы» мировой культуры, истории. Младшие символисты зачастую выстраивали многоплановость своих стихотворений, ориентируясь на известные читателю мифологические сюжеты — об Орфее, Дионисе, Персее и т. д. В качестве мифов Нового времени могли выступать сюжеты о Дон Жуане, Кармен, Дульсинее. Разрабатывался и общий для символистов миф о Душе мира, Софии, Вечной Женственности, которая отпала от Божественного начала и которая ныне томится в земном плену, ожидая героя-спасителя. Вариациями этого мифа оказывались и сказочные сюжеты о спящей красавице, мёртвой царевне, пленной царевне, о Людмиле в плену у Черномора, о гоголевской пани Катерине в плену у колдуна и ещё множество похожих сюжетов. Например, в стихотворении Вячеслава Иванова «Мёртвая царевна» сквозь пейзажное описание лунного восхода над поляной «просвечивает» облик царевны в гробу:
Помертвела белая поляна,
Мреет бледно призрачностью снежной.
Высоко над пологом тумана
Алый венчик тлеет зорькой нежной.
В лунных льнах, в гробу лежит царевна;
Тусклый венчик над челом высоким…
Месячно за облаком широким, —
А в душе пустынно и напевно…
Максфилд Пэрриш. Спящая красавица в лесу. Фрагмент. 1912 год{134}
В первой строфе перед читателем как будто просто пейзажная зарисовка. Правда, в этом описании останавливают какие-то «одушевлённые» детали: о поляне говорится, что она «помертвела», туман назван «пологом», словно речь идёт о ложе (чьём?), вечерняя заря именуется «венчиком». Вторая строфа — уже знакомое нам мифологическое «соответствие» лунному пейзажу. Иванов использует одни и те же мотивы в обеих строфах, подсказывая, что лунная поляна и мёртвая царевна — одно. И в то же время читатель, владеющий соловьёвским мифологическим ключом к этому тексту, понимал, что речь идёт и о Душе мира в земном плену. Отголосок всё того же мифа о томящейся в запустении земного быта непостижимой Душе-женственности, которую может хоть отчасти расколдовать только поэт, можно услышать в знаменитом стихотворении Блока «Незнакомка» (1906):
И каждый вечер друг единственный
В моём стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирён и оглушён.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!» кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Лев Бакст. Ужин. 1902 год{135}
Поэт может создать и собственный поэтический миф, опираясь на знакомые фольклорные или мифологические мотивы. Так, Фёдор Сологуб (1863–1927) использует диалектное слово «недотыкомка» (то, до чего нельзя дотронуться), чтобы создать образ фантастического существа, воплощающего злой абсурд и нелепость окружающей повседневной жизни. Этот образ появляется и в его романе «Мелкий бес», и в лирике: