Полка. История русской поэзии — страница 58 из 153

Каждый миг, содрогаясь от боли,

К одному возвращаюсь опять:

Навсегда умереть! Для того ли

Мне судьбою дано всё понять?

Вечер в детской, где с куклами сяду,

На лугу паутинную нить,

Осуждённую душу по взгляду…

Всё понять и за всех пережить!

То же чувство особости, уникальности Цветаева переносит на лирического адресата своих стихов:

Только нам этот образ кивнул из вечернего зала,

Только мы — ты и я — принесли ему жалобный стих.

Обожания нить нас сильнее связала,

Чем влюблённость — других.

Это чувство — и обман в нём — станут одним из главных мотивов цветаевской лирики, вплоть до «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца».


В доме Максимилиана Волошина в Коктебеле. Первая слева — Марина Цветаева, в центре справа от самовара — Сергей Эфрон. 1913 год{173}


Уже «Вечерний альбом» и «Волшебный фонарь» обозначили, как важна была для Цветаевой поэтическая форма. Многие её ранние стихотворения были построены на жёстком повторе рифм и строфических приёмов, но уже через несколько лет её формальное мастерство становится более «внутренним» и в то же время более раскованным: уже в стихах середины 1910-х мы видим знакомые по поздним вещам глубокие рифмы и «разорванный», иногда с помощью тире, синтаксис. Чем дальше, тем смелее становится рифма Цветаевой: например, в стихах 1916-го — глубокие, перекликающиеся ассонансы:

Я пришла к тебе чёрной полночью,

За последней помощью.

Я — бродяга, родства не помнящий,

Корабль тонущий.

1916-й вообще стал узловым годом для Цветаевой: в это время она создаёт цикл «Стихи о Москве», опубликованный в начале 1917 года — и ставший, возможно, последним большим поэтическим событием дореволюционной России.

В колокольный я, во червонный день

Иоанна родилась Богослова.

Дом — пряник, а вокруг плетень

И церковки златоголовые.

И любила же, любила же я первый звон,

Как монашки потекут к обедне,

Вой в печке, и жаркий сон,

И знахарку с двора соседнего.

Провожай же меня весь московский сброд,

Юродивый, воровской, хлыстовский!

Поп, крепче позаткни мне рот

Колокольной землёй московскою!

Двумя годами ранее, в 1914-м, Цветаева обращается к крупной форме — пишет поэму «Чародей», рассказывающую о детской дружбе с Эллисом, одним из предводителей символистов («О, как вас перескажешь ныне — / Четырнадцать — шестнадцать лет! / Идём, наш рыцарь посредине, / Наш свой — поэт»). Поэма — это возможность долгого дыхания, более тесной и пристальной обработки темы, чем в лирическом цикле; неслучайно уже в 1920-е названия цветаевских поэм будут обращаться к главному их предмету: «Поэма Горы», «Поэма Конца», «Поэма Лестницы», «Поэма Воздуха».


Юлия Оболенская. Портреты поэтов. Шарж на Осипа Мандельштама, Владислава Ходасевича и Максимилиана Волошина. 1916 год{174}


Закончив «Чародея», Цветаева пишет в дневнике: «Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. — Нужно было бы сказать — человека. <…> „Второй Пушкин“ или „первый поэт-женщина“ — вот чего я заслуживаю и м<ожет> б<ыть> дождусь и при жизни». Но при этом осознании собственной исключительности одна из важнейших вещей в жизни и стихах Цветаевой — возможность диалога с другими поэтами. Её ранние стихи (как показано в книге Шевеленко «Литературный путь Цветаевой») во многом зависимы от того же Эллиса, Бальмонта, Брюсова — последнему посвящено озорное «Недоумение»: «Испугался девочки кудрявой? / О, поэт, тебе да будет стыдно!» Огромное значение для Цветаевой сыграло знакомство в 1915 году с Осипом Мандельштамом, которому она посвятила несколько стихотворений — как любовных («Откуда такая нежность, / И что с нею делать, отрок / Лукавый, певец захожий, / С ресницами — нет длинней?»), так и обращённых к его поэтическому дару:

Я знаю, наш дар — неравен,

Мой голос впервые — тих.

Что Вам, молодой Державин,

Мой невоспитанный стих!

На страшный полёт крещу Вас:

Лети, молодой орёл!

Ты солнце стерпел, не щурясь,

Юный ли взгляд мой тяжёл?

Цикл «Подруга» обращён к поэтессе Софии Парнок, возлюбленной Цветаевой в 1914–1916 годах: эти сложные и надрывные отношения становятся поводом для стихотворений-жестов, от самоотречённой декларации любви («Сердце сразу сказало: „Милая!“ / Всё тебе — наугад — простила я, / Ничего не знав, — даже имени! — / О, люби меня, о, люби меня!») до столь же самоотречённой готовности к расставанию:

Хочу у зеркала, где муть

И сон туманящий,

Я выпытать — куда Вам путь

И где пристанище.

Я вижу: мачта корабля,

И Вы — на палубе…

Вы — в дыме поезда… Поля

В вечерней жалобе…

Вечерние поля в росе,

Над ними — вóроны…

— Благословляю Вас на все

Четыре стороны!


София Парнок. 1912 год{175}


Среди других поэтов-адресатов Цветаевой 1910-х — Блок («Имя твоё — птица в руке, / Имя твоё — льдинка на языке…»), Ахматова («И мы шарахаемся и глухое: ох! — / Стотысячное — тебе присягает: Анна / Ахматова! Это имя — огромный вздох, / И в глубь он падает, которая безымянна»), Тихон Чурилин («Пожалеть тебя, у тебя навек / Пересохли губы…»). Много позже, после гибели Есенина, а затем Маяковского, она посвятит стихи и им; одним из самых главных и дорогих собеседников для неё на всю жизнь останется Борис Пастернак (из письма Цветаевой Пастернаку: «Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных»). Наконец, важнейшая фигура в жизни Цветаевой, поэт-друг, поэт-наставник — Максимилиан Волошин (1877–1832).


Максимилиан Волошин. 1925 год{176}


Волошин был, наверное, главным из «открывателей» цветаевского дара — и не только её: его дом в Коктебеле был центром притяжения для литераторов и художников 1910-х, местом знакомств (Цветаева встретилась здесь с будущим мужем Сергеем Эфроном), разговоров, поэтических игр. Но, разумеется, роль Волошина не сводилась к неформальному культуртрегерству: он был выдающимся поэтом и художником. Как и многие авторы, дебютировавшие в начале 1900-х, Волошин вначале примыкал к символистскому кругу, и отношения с этим кругом всегда оставались для него важны. Его стихи 1900-х пишутся с оглядкой на русский и французский символизм, вполне вписываются в его эстетику:

Мир теней погасших и поблёклых,

Хризантемы в голубой пыли;

Стебли трав, как кружево, на стёклах…

Мы — глаза таинственной земли…

Вглубь растут непрожитые годы.

Чуток сон дрожащего стебля.

В нас молчат всезнающие воды,

Видит сны незрячая земля.


Максимилиан Волошин. Земля усталая от смены лет и рас… Акварель, 1928 год{177}


Но в 1910-е Волошин переходит от символистской поэтики — к поэтике скорее акмеистической: для его стихов стала важна предметная натуралистичность. Ещё через несколько лет этому качеству найдётся страшное применение — в стихах, написанных после революции. Это, например, сборник «Стихи о терроре»:

Загоняли прикладами на край обрыва.

Освещали ручным фонарём.

Полминуты работали пулемёты.

Доканчивали штыком.

<…>

А к рассвету пробирались к тем же оврагам

Жёны, матери, псы.

Разрывали землю. Грызлись за кости.

Целовали милую плоть.

Ещё один наглядный пример — поэма «Дметриус-император», где история Дмитрия Самозванца связывается с революционными событиями в России:

С перерезанным наотмашь горлом

Я лежал в могиле десять лет;

И рука Господняя простёрла

Над Москвой полетье лютых бед.

Голод был, какого не видали.

Хлеб пекли из кала и мезги.

Землю ели. Бабы продавали

С человечьим мясом пироги.

Проклиная царство Годунова,

В городах без хлеба и без крова

Мёрзли у набитых закромов.

И разъялась земная утроба,

И на зов стенящих голосов

Вышел я — замученный — из гроба.

«Дметриус-император» входит в писавшийся несколько лет цикл «Пути России», который толкует новейшую российскую историю в апокалиптическом ключе. Эта логика кровавого предопределения сказывается и в других послереволюционных произведениях Волошина, ставшего свидетелем красного террора в Крыму и старавшегося «молиться за тех и за других». Например, вот отрывок из поэмы «Россия»: «Есть дух Истории — безликий и глухой, / Что действует помимо нашей воли, / Что направлял топор и мысль Петра, / Что вынудил мужицкую Россию / За три столетья сделать перегон / От берегов Ливонских до Аляски. / И тот же дух ведёт большевиков / Исконными народными путями. / Грядущее — извечный сон корней: / Во время революций водоверти / Со дна времён взмывают старый ил / И новизны рыгают стариною». Но в конце 1900-х — начале 1910-х до этих текстов ещё далеко: Волошин, заворожённый крымскими, «киммерийскими» пейзажами, пишет утончённые стихи, в которых символистская интонация сплавляется с античной образностью.

Здесь был священный лес. Божественный гонец