Полка. История русской поэзии — страница 76 из 153

ый, смешивающий все культурные пласты и реалии взгляд простодушного обывателя. По долгу службы регулярно читая графоманские стихи, он нашёл в них новые возможности поэтической выразительности. Другой источник его поэзии — шуточные стихи на случай, «необязательное» светское стихотворство в духе Мятлева[123] или Соболевского[124].


«Макар Свирепый в Африке». Журнал «Ёж». 1929 год, № 7. Макар Свирепый — маска Николая Олейникова, созданная специально для «Ежа»{232}


«Лирический герой» (если эти слова здесь уместны) стихов Олейникова, подобно Козьме Пруткову (высоко ценимому всеми обэриутами, но для Олейникова особенно важному), пытается говорить о тривиальном высокими словами, смешивая их с мещанскими оборотами:

Я поднимаюсь

И говорю:

— Я извиняюсь,

Но я горю!

Но этот герой, с его элементарными страстями, с его желанием быть «красивым» и забавными претензиями на духовную высоту, с его одиночеством и страхом, простодушной влюблённостью в «науку» и страхом перед её репрессивной сущностью, не дискредитируется. В каком-то смысле именно он — обладатель цельного и незамутнённого взгляда на мир, огромный и страшный мир, в котором

Плачет маленький телёнок

Под кинжалом мясника,

Рыба бедная спросонок

Лезет в сети рыбака.

Лев рычит во мраке ночи,

Кошка стонет на трубе,

Жук-буржуй и жук-рабочий

Гибнут в классовой борьбе.

Герой Олейникова в своей малости уподобляется малым существам, начиная с вышеупомянутого карася, и в первую очередь насекомым. Насекомые (жуки, мухи, тараканы) постоянно фигурируют в стихах обэриутов, но у Олейникова их концентрация особенно велика. Персонаж существует одновременно в двух измерениях, двух мирах — человеческом и мире насекомых:

Я муху безумно любил!

Давно это было, друзья,

Когда ещё молод я был,

Когда ещё молод был я.

Бывало, возьмёшь микроскоп,

На муху направишь его —

На щёчки, на глазки, на лоб,

Потом на себя самого.

Так же двойственен язык Олейникова. Серьёзный лиризм и пародическое остранение почти неотделимы друг от друга:

Так в роще куст стоит, наполненный движеньем.

В нём чижик водку пьёт, забывши стыд.

В нём бабочка, закрыв глаза, поёт в самозабвеньи,

И всё стремится и летит.

      И я хотел бы стать таким навек,

      Но я не куст, а человек.

В конце недолгого пути Олейникова, оборванного гибелью во время Большого террора, этот тонкий, слегка закавыченный лиризм (особенно в поэмах «Пучина страстей» и «Венера и Вулкан») практически вытеснил пародийную составляющую.

Игорь Бахтерев в лучших ранних стихах следует за Хармсом и Введенским, но иногда создаёт тончайшие лирические миниатюры («Ночь на Каменке», 1927; «Один старик вместо лампы себя повесивший», 1930). С начала 1930-х годов он, ведя жизнь советского литературного ремесленника, пытается одновременно писать для себя стихи в прежнем стиле, а часто просто по нескольку десятков раз переписывает прежние тексты.

От Юрия Владимирова сохранилось лишь несколько детских стихотворений — среди них такие шедевры, как «Барабан» и «Евсей».


Константин Вагинов. 1920 год{233}


Константин Вагинов в недолгий период пребывания в ОБЭРИУ стихов почти не писал: «Опыты соединения слов посредством ритма» вышли в 1931-м, но написаны до 1926-го. Поздний цикл «Звукоподобие» (1930–1934) отличается большей остротой, обнажённостью, «неукрашенностью» формальных ходов и безотрадностью настроения. В некоторых стихотворения («Голос», «Пред революцией громадной…», «Украшение берегов») Вагинов пытается нащупать точки соприкосновения с современностью. Стихи последнего года жизни носят прощальный характер — поэт как будто при жизни «попал в Элизиум кристальный, / Где нет печали, нет любви». Но это лишь преддверие иного, страшного посмертия:

В аду прекрасные селенья

И души не мертвы.

Но бестолковому движенью

Они обречены.

Они хотят обнять друг друга,

Поговорить…

Но вместо ласк — посмотрят тупо

И ну грубить.

Сильное влияние Вагинова испытал в своих ранних стихах литературовед и поэт Дмитрий Максимов (1904–1987). Собственное лицо он обретает в гротескно-мрачных стихах времён блокады. Но его зрелые стихи, в которых достигается своеобразный синтез мандельштамовской и обэриутской линий, относятся в основном к послесталинскому периоду.


Геннадий Гор{234}


Максимов — один из поэтов, которых можно назвать «постобэриутами». Самый яркий из них — Геннадий Гор (1907–1981). Он в 1927-м рассматривался как кандидат в ОБЭРИУ; впоследствии он состоялся как прозаик, постепенно двигавшийся от умеренного модернизма к реализму, а потом к немудрёной научной фантастике; в одном его рассказе узнаваемо и весьма негативно выведен Хармс. «Искупая вину», Гор, по всей видимости, помог вдове Хармса уехать из блокадного Ленинграда. В первые месяцы эвакуации Гор пережил неожиданный всплеск поэтического дара. В 1942 году он написал более семидесяти стихотворений, к которым два года спустя добавилось ещё двадцать. В этих стихах (которые Гор никому не показывал до самой смерти) блокадная травма демонстрируется во всей своей жуткой обнажённости; обэриутский художественный язык, с его разрушением причинно-следственных связей, отсутствием привычных ограничений здравого смысла и общепринятой этики, границ между «умным» и «глупым», только и позволяет передать ощущение глобального ужаса и расчеловечивания:

Я девушку съел хохотунью Ревекку

И ворон глядел на обед мой ужасный.

И ворон глядел на меня как на скуку

Как медленно ел человек человека

И ворон глядел но напрасно,

Не бросил ему я Ревеккину руку.

На фоне этого ужаса «мировая культура» не исчезает, но как будто искажается в кривом зеркале — и в то же время приобретает новое звучание:

Овидий, завидующий белке,

Овидий, мечтавший о булке,

О горе поёт и зиме.

Однако больше всего соответствует этому новому опыту наивная живопись художников из коренных народов Сибири, которую Гор изучал ещё до войны. Подобно обитателю тундры, житель блокадного ада живёт в мире архаических видений, где человек неотличим от зверя или вещи. Ненавистный «фашист с усами и носом», который «сидит на реке с котлетой в руке», оказывается «птицей с человечьим лицом» и в «военной шинели».


Павел Зальцман. 1961 год{235}


Ещё один «постобэриут» — Павел Зальцман (1912–1985), художник филоновской школы, эвакуированный из блокадного города в Алма-Ату, там переведённый в спецпоселенцы[125] по причине полунемецкого происхождения и в Ленинград уже не вернувшийся (но сделавший карьеру на «Казахфильме»). Зальцман писал стихи и прозу и считал своим учителем в литературе Хармса. Довоенные стихи Зальцмана перекликаются, с одной стороны, с его прозой (стихотворение 1936 года «Щенки» — экспериментальный роман «Щенки», над которым Зальцман работал в течение полувека), с другой — со многими собственно обэриутскими текстами: скажем, его «Ночные музыканты» (1939) — явная реплика на «Бродячих музыкантов» (1928) Заболоцкого. Но в своём сновидческом переосмыслении реальности Зальцман даже радикальнее: его музыканты превращаются в собственные инструменты.

Один ощупывает грудь —

В ней дырки флейты.

Другой свернулся, чтобы дуть,

Сверкающий и жёлтый.

Тот, у кого висел язык,

Исходит звоном,

А самый круглый из пустых

Стал барабаном.

В стихах военного времени это сновидчество становится резким и зловещим. Один из шедевров Зальцмана — «Апокалипсис» (1943), в котором место всадников занимают загадочные «юноши»:

Первый юноша — война,

Его дырявят раны.

Второй несёт мешок пшена,

Да и тот — драный.

Третий юноша — бандит,

Он без руки, но с палкой.

Четвёртый юноша убит,

Лежит на свалке.

Открытие в последние десятилетия поэзии Гора и Зальцмана заставляет пересмотреть многие историко-литературные представления: мы видим, что у обэриутов были непосредственные ученики. Их творческий опыт так или иначе присутствовал в культуре и влиял на неё, хотя по-настоящему открытие и осмысление их наследия началось лишь в 1960–70-е годы.

Модернизм после двадцатых: эмиграция и метрополия

Как сложилась судьба русского поэтического модернизма после разделения поэзии на эмигрантскую, советскую официальную и советскую неподцензурную? Эта лекция — о поэтах русской эмиграции, от Георгия Иванова до Поплавского, Набокова и Одарченко; официально печатавшихся Багрицком, Луговском и Петровых; почти не известных при жизни Георгии Оболдуеве и Иване Пулькине; и наконец, выдающемся мистике Данииле Андрееве.

Текст: ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ

Перед поколением, творчески сформировавшимся в годы революции и позже, на пороге сталинской эпохи встали уже несколько иные вызовы, чем перед «главным» поколением Серебряного века. Те из них, кто встретил 1917 год взрослыми людьми, пережили тот же переход в иную социальную реальность, что и Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева. Но у них не было или почти не было дореволюционной литературной биографии. По существу их писательское бытие началось с самоопределения по отношению к новому миру — зачастую с непосредственного участия в Гражданской войне. Для тех, кто моложе, очень многое определялось местом жительства и иными внешними обстоятельствами. Творчески реализовываться с самого начала приходилось в специфических условиях советской литературы или эмиграции. И это во многом влияло на самоощущение и статус этих поэтов в 1930–40-е годы.