Полка. История русской поэзии — страница 88 из 153

Я умещаю в краткие строки,

в двадцать плюс-минус десять строк

семнадцатилетние длинные сроки

и даже смерти бессрочный срок.

На всё веселье поэзии нашей,

на звон, на гром, на сложность,

на блеск

нужен простой, как ячная каша,

нужен один, чтоб звону без.

И я занимаю это место.

Значительная часть стихотворений Слуцкого не была напечатана при его жизни; сам он прекрасно понимал, что среди его вещей есть абсолютно «непроходные» — но по энергии они не отличались от подцензурных; тут были стихи и о репрессиях, и о депортации народов, и о Сталине («А паяц был низкорослый, / Рябоватый, рыжий, / Страха нашего коростой, / Как бронёй, укрытый»), и о собственном выступлении против Пастернака — поступке, который мучил Слуцкого до конца дней.

Давид Самойлов накануне войны был студентом ИФЛИ — то есть принадлежал к одному поколению не только со Слуцким, но и с погибшими на войне Михаилом Кульчицким и Павлом Коганом. Настоящий поэтический дебют Самойлова пришёлся на конец 1950-х — хотя к этому времени он уже автор десятков значительных произведений, в том числе «Стихов о царе Иване», для конца 1940-х весьма рискованных. Русская история, недогматически поданная, была одной из любимых тем Самойлова, тяготевшего к нарративной лирике; другие ранние вещи выдают конструктивистскую выучку и близки к манере Слуцкого:

Стройный мост из железа ажурного,

Застекленный осколками неба лазурного.

Попробуй вынь его

Из неба синего —

Станет голо и пусто.

Это и есть искусство.


Давид Самойлов. 1940-е годы{264}


Стихотворения Самойлова конца 1950-х — начала 1960-х симптоматичны для времени, когда растабуируются многие — даже не темы, а эмоциональные регистры; когда о «тайной свободе» клянутся военными воспоминаниями и именем Пушкина, когда её пароли и отзывы узнают в стихах, музыке и любовных отношениях:

Это значит — можно всё, что можно,

это значит — очень осторожно

расплетается жёсткий и чёрный

конский волос, канифолью тёртый.

Самое знаменитое стихотворение Самойлова, «Сороковые», как раз об этом. От чеканных, формульных назывных предложений оно переходит к фигуре говорящего, к любованию его молодостью (недаром стихотворение заканчивается строкой «А мы такие молодые!»):

Сороковые, роковые,

Военные и фронтовые,

Где извещенья похоронные

И перестуки эшелонные.

Гудят накатанные рельсы.

Просторно. Холодно. Высоко.

И погорельцы, погорельцы

Кочуют с запада к востоку…

А это я на полустанке

В своей замурзанной ушанке,

Где звёздочка не уставная,

А вырезанная из банки.

Да, это я на белом свете,

Худой, весёлый и задорный.

И у меня табак в кисете,

И у меня мундштук наборный.

Говорящий в стихах Самойлова (поэту в это время чуть больше сорока) уже ощущает себя старым: «Странно стариться, / Очень странно», «Жизнь пошла за второй перевал». Это ощущение, чувство жизни, которая, в общем, уже прожита и могла бы пойти иначе, — лейтмотив самойловской лирики 1960-х, порой на грани позы:

О, как я поздно понял,

Зачем я существую!

Зачем гоняет сердце

По жилам кровь живую.

И что порой напрасно

Давал страстям улечься!..

И что нельзя беречься,

И что нельзя беречься…

Примерно в это же время в самойловские стихи проникает ощущение, будто он и пережившие войну поэты его поколения остались в поэзии за старших; в 1966-м, после смерти Ахматовой, он пишет стихотворение «Вот и всё. Смежили очи гении…», заканчивающееся строкой «Нету их. И всё разрешено». Речь идёт, конечно, о постшестидесятнической двойной морали, которую присутствие «гениев» ещё как-то сдерживало. Но в «официальной» поэзии было разрешено совсем не всё: область эксперимента оставалась за поэзией неподцензурной, которая была Самойлову, конечно, знакома и вызывала сложные чувства; есть свидетельства, что он признавал Бродского «первым поэтом современности».

Поэтика Самойлова тяготела к классичности, ориентиром для него оставалась поэзия золотого века. Этим распространённым ориентиром поэты-шестидесятники поверяли разные цели: для кого-то это был стилистический эскапизм, для кого-то — наоборот, средство говорить «с последней прямотой», не прибегая к украшениям и околичностям. Таков случай Наума Коржавина (1925–2018): близкий по просодии к Самойлову, он был гораздо бескомпромисснее, непримиримее — и в поэтическом смысле прямолинейнее. Он считал необходимым отстаивать нравственные трюизмы — в те времена, когда они были забыты: «В наши подлые времена / Человеку совесть нужна, / Мысли те, что в делах ни к чему, / Друг, чтоб их доверять ему». Эта необходимость происходила из присяги русской интеллигенции, которую 19-летний поэт принёс ещё в 1944-м:

Я могу вдруг упасть, опуститься

И возвыситься,

            дух затая,

Потому что во мне будет биться

Беспокойная

            жилка твоя.

Это сказано с пафосом, но за пафос Коржавин поплатился тюрьмой, ссылкой, годами непечатания. Не постфактум, а сразу, в дни событий, писал о «деле врачей», о подавлении восстания в Венгрии и о разрушенной советскими танками Пражской весне; даже когда все сочиняли здравицы покорителям космоса, он писал: «Мне жаль вас, майор Гагарин, / Исполнивший долг майора. / Мне жаль… Вы хороший парень, / Но вы испортитесь скоро». Не позволяет никаких дополнительных толкований, например, стихотворение 1964 года «Подонки», повествующее о номенклатурных «юнцах, молодчиках, шпане»:

Они бездарны, как беда.

Зато уверенны всегда,

Несут бездарность, словно знамя.

У нас в идеях разнобой,

Они ж всегда верны одной —

Простой и ясной: править нами.


Булат Окуджава и Юрий Левитанский. Конец 1960-х годов{265}


С другой стороны, классическая просодия стала важнейшим объединяющим фактором для «тихих» поэтов шестидесятых — таких как Вадим Шефнер, Владимир Соколов, Новелла Матвеева, Юрий Левитанский, Юнна Мориц, Олег Чухонцев. «Тишина» отнюдь не означала неяркости: так, Левитанский (бывший, как и Слуцкий с Самойловым, фронтовиком) — один из самых «предметных» и технически разносторонних лириков своего времени. Черта его поэзии, которую он сам замечал, — кинематографичность; центральный сборник Левитанского «Кинематограф» (1970) начинается со стихотворения, где рефреном повторяется: «Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!», но «киностихи» у Левитанского совсем не чёрно-белые — в книгу входят стихотворения-сценарии, стихотворения-раскадровки, буквально устроенные как мастер-классы для режиссёра — «Как показать осень», «Как показать весну»:

И тут мы вдруг увидим не одно,

а сотни раскрывающихся окон,

и женских лиц,

и оголённых рук,

вершащих на стекле прощальный круг.

И мы увидим город чистых стёкол.

Светлейший,

он высоких ждёт гостей.

<…>

И мы увидим —

ветви ещё наги,

но веточки,

в кувшин водружены,

стоят в окне,

как маленькие флаги

той дружеской высокой стороны.

И всё это —

как замерший перрон,

где караул построился для встречи,

и трубы уже вскинуты на плечи,

и вот сейчас,

вот-вот уже,

вот-вот.

Несмотря на жизнерадостность «Кинематографа», в нём читается и меланхолия — одно из сложно прорабатываемых чувств поэзии шестидесятников; в полную силу оно звучит уже в текстах времён застоя, как у того же Левитанского в стихотворении 1976 года:

Проторенье дороги, смиренье, благодаренье.

Шаг, и еще один шаг, и еще шажок.

Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье.

За поворотом дороги поющий рожок.


Новелла Матвеева. 1968 год{266}


Ещё один «тихий» лирик, переживший громкую славу, — Новелла Матвеева (1934–2016). Она была поющим поэтом, пела свои песни под гитару; самой известной из них осталась «Девушка из харчевни», безукоризненно и сложно сделанная баллада. В ней, как и в других песнях Матвеевой, есть мотив потусторонности, действие происходит «где-то не здесь» (какие, к примеру, харчевни могли быть в Советском Союзе) — и это к ним привлекает. Можно сказать, что песни Матвеевой родственны романам Александра Грина — и она в самом деле писала о гриновских героях и героинях, как и о морских путешествиях и о восточных мудрецах. Но, как правило, Матвеева интересовалась более простыми сюжетами и более простыми героями — и этот интерес был сознательной позицией:

Достойные друзья!

Не спорю с вами я;

Старик шарманщик пел

Не лучше соловья.

Но, тронет рукоять,

И… — верьте, что порой

Он был самостоя —

тель —

нее,

чем король.

И счастье и печаль

Звучали в песне той;

Был тих её напев

Старинный и простой…

Не знаю, как мне быть!

Нельзя ли как-нибудь

Шарманку обновить?

Шарманщика вернуть?


Юнна Мориц. 1986 год{267}