Полка. О главных книгах русской литературы (тома I, II) — страница 124 из 261

[918]


Кречинскому откликается гораздо добрее, чем аукалось, на Муромских честность и доброта навлекают горе. Но это не значит, что псевдогегелевский принцип в «Картинах» заявлен напрасно: воплощением его становится фигура Тарелкина. Мелкая шестерёнка в бесчеловечном механизме государственной системы запускает своим вращением шестерёнки покрупнее и в свою очередь оказывается раздавлена этим механизмом. В мире, который к концу трилогии становится всё более фантасмагоричным, работает своя кафкианская логика. Логика — важное слово для философа Кобылина, его упоминает в своём письме эпизодический альтер эго автора — Кречинский: «Может, и случилось мне обыграть проматывающегося купчика или блудно расточающего родовое имение дворянина, но детей я не трогал, сонных не резал и девочек на удилище судопроизводства не ловил. Что делать? У всякого своя логика; своей я не защищаю; но есть, как видите, и хуже». Сухово-Кобылина как драматурга занимают скорее не живые люди с их пороками и достоинствами, а машинерия безличного зла: в своём роде она безупречно логична, но это перевёрнутая логика кафкианского абсурда.

Чем не устраивал современников финал «Свадьбы Кречинского»?

Ко времени написания «Свадьбы Кречинского» комедийный жанр не требовал непременного торжества добродетели в финале — уже написаны «Горе от ума» и «Ревизор». Однако порок и Грибоедов, и Гоголь всё же соразмерно покарали. В «Свадьбе» же мошенник Кречинский выходит сухим из воды: его афера «сорвалась», но благодаря благородному поступку Лидочки он не просто не арестован, но и немного поправляет дела. Одновременно добродетельные герои, с одной стороны, наказаны — они бегут в деревню от сраму, с другой — именно такой образ действий автор полагает наиболее счастливым и разумным.

Такая морально невнятная развязка не удовлетворила литературного критика Ивана Панаева, который после петербургской премьеры «Свадьбы» выдвинул в «Современнике» неожиданное соображение: по его мнению, пьеса была бы оригинальнее, реалистичнее и нравоучительнее, если бы в конце Кречинский преуспел — женился на Лидии и сорвал бы куш: «Конечно, при таком окончании порок… торжествовал бы, а добродетель была наказана; но разве мы не видим этого часто в жизни? ‹…› Зритель вынес бы из театра негодование не только против торжествующих Кречинских, но и отчасти против самого себя за то, что двери его неразборчиво настежь открыты перед всяким богатством, как бы оно подозрительно ни было». Тогда как теперь, считал критик, совесть зрителя успокоена условным наказанием порока[919].

Менять финал Сухово-Кобылин не стал — это может показаться само собой разумеющимся, однако в других случаях драматург бывал исключительно восприимчив к критике. Как сообщает[920] Александр Рембелинский, лично его знавший, Сухово-Кобылин, мечтая поставить «Свадьбу» в Париже, перевёл пьесу на французский язык и отвез её на суд Александру Дюма-сыну (можно сказать, по-семейному: французский писатель был к тому времени женат на Надежде Нарышкиной, былой возлюбленной Кобылина, и воспитывал его дочь).

Дюма-сын пьесу одобрил, однако тоже посоветовал изменить финал. Французская публика, утверждал он, очень консервативна и привыкла, чтобы в конце пьесы добродетель и порок получали своё. Сухово-Кобылин совету последовал и придумал новую развязку, в которой Кречинский при появлении полиции стрелялся, не вынеся позора разоблачения.

Пьеса с таким финалом даже шла на любительских сценах, однако успеха не имела. Причину предположить нетрудно: самоубийство, приписанное автором Кречинскому по внелитературным соображениям, совершенно не вяжется с жизнелюбивым и прагматическим характером персонажа. Одновременно оно лишает Лидочку единственной яркой краски — неожиданного проявления характера и жертвенности, которая разовьётся и станет её определяющим свойством в «Деле», и обессмысливает весь портрет Нелькина, который интереснее, чем может показаться. Этот добродетельный герой-резонёр стремится защитить героиню и разоблачить негодяя, как и предписывает ему амплуа, — но в язвительном прочтении Сухово-Кобылина именно Нелькин своими неловкими действиями, по существу, навлекает горе на Муромцевых: его решение привлечь полицию окажется для них роковым.

Почему Сухово-Кобылин был аутсайдером для литературного цеха?

Как отметил Николай Минин, «об Сухово-Кобылине русской критической литературою была принята система умалчивания»[921]. По мнению биографа, подобная система, действительно загадочная, может быть понятна, во-первых, в свете обиды критиков на оскорбительные высказывания драматурга в их адрес, во-вторых, «ввиду не симпатичного им <его> направления недостаточно либерального, тогда модного» (эпитет «либеральный» здесь следует читать как «революционный»). Исторически, однако, ссору с критиками естественнее счесть скорее следствием идеологических и сословных расхождений с ними.

Сухово-Кобылин был, можно сказать, человеком двух миров. В первом — литературном — он вращался с детства: его мать держала известный в Москве литературный салон, где бывали, например, Гончаров, Герцен, Огарёв, профессор Московского университета Николай Надеждин. Последний был учителем Александра и его трёх сестер — старшая, Елизавета, позднее прославилась как писательница под псевдонимом Евгения Тур, средняя, Софья, художница, стала первой женщиной, окончившей Академию художеств с золотой медалью, а младшая, Евдокия, или Душа, в замужестве Петрово-Соловово, была тайной и несбыточной любовью Николая Огарёва, посвятившего ей цикл стихов, — есть мнение, что именно на этой истории Иван Тургенев основал[922] фабулу «Дворянского гнезда».

Когда у Елизаветы Сухово-Кобылиной начался роман с Николаем Надеждиным, Александр высказал мнение, что столбовой дворянке лучше умереть, чем уронить фамилию, выйдя за поповича, а его мать с позором выгнала Надеждина, пригрозив, что отец, брат или дядя девушки «посадит ему пулю в лоб» у барьера (на что Надеждин не без иронии возразил, что по своим «плебейским представлениям о чести» никогда не принял бы вызов и не стал стрелять в людей). Эту романтическую историю Герцен язвительно описал в «Былом и думах».


Пимен Орлов. Групповой портрет сестёр: писательницы графини Елизаветы Салиас-де-Турнемир, художницы Софьи Сухово-Кобылиной и Евдокии Петрово-Соловово. 1847 год[923]


Многое почерпнув у прогрессивных литераторов и желая их признания, Сухово-Кобылин не считал их ровней и очевидно расходился с ними во взглядах. Он не приветствовал реформы, не был склонен идеализировать народ и горевал о снижении политической роли дворянства: «Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как?» Об этом Кобылин оставляет судить истории, однако от пролетариев ждёт лишь бунта и разорения: «Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю новгородскую республику под командой бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов…» Его крестьянин Филипп Иванович Кузнецов вспоминал, как барин праздновал именины в своём имении Кобылинке. У барского дома устраивалось угощение, выкатывалась бочка вина, расставлялись столы с закусками. «И вот однажды… подняли барина на руки и начали качать. А он испугался, думал, что его хотят убить. С тех пор именины и не праздновал больше…» Болезненные подозрения такого рода драматург питал постоянно, обижая своих крестьян, и даже воду брал только из специально оцементированного источника — боялся, что отравят.

Как вспоминал Феоктистов, «едва ли кто-нибудь возбуждал к себе такое общее недоброжелательство. Причиной этого была его натура — грубая, нахальная, нисколько не смягчённая образованием; этот господин, превосходно говоривший по-французски, усвоивший себе джентльменские манеры, старавшийся казаться истым парижанином, был в сущности, по своим инстинктам, жестоким дикарём, не останавливающимся ни перед какими злоупотреблениями крепостного права; дворня его трепетала». Феоктистову стоит доверять очень осторожно: одно время он был близок к семье Сухово-Кобылина, учил детей его сестры Елизаветы, но со временем сделался одиозным председателем Цензурного комитета, трижды запрещал постановку «Смерти Тарелкина» и в целом к драматургу относился с ненавистью. Однако и сама Елизавета Салиас-де-Турнемир, любившая брата, писала о нём в дневнике: «Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда… Он стал ещё более требовательным… ещё большим деспотом… Вне себя он даёт пощёчины и бьёт тарелки…»[924]

Естественно, что для прогрессивных литераторов Сухово-Кобылин был чужаком: «напитан лютейшей аристократиею» — отозвался о нём его университетский товарищ Константин Аксаков. Возможно, поэтому его литературный дебют не привлёк внимания критиков из демократического лагеря, определявших тогда литературную повестку. Драматург был горько обижен и вторую пьесу — «Дело» — снабдил ядовитым предисловием, где заявил о своём равнодушии к мнению критиков «с… казённым аршином и клеймёными весами» и назвал их «официалами Ведомства Литературы и журнальных Дел», то есть фактически приравнял к бюрократам — демоническим персонажам своей пьесы. Драму свою он отдавал на суд не экспертам, а публике — той самой, которая семь лет назад обеспечила шумный успех «Свадьбе Кречинского». К сожалению, две последние части трилогии оказались публике не по зубам. Возможно, проницательный критик и смог бы изменить их литературную судьбу, но мосты были сожжены.

Почему драматург был недоволен исполнителями главных ролей?