Кроме того, значительная часть «Севастополя в мае» — это прямые публицистические пассажи: «Герой же моей повести… правда», «Мне часто приходила… мысль», — и это «я» скорее принадлежит юридическому автору рассказа, чем верховному повествователю. Эйхенбаум в своём раннем труде о Толстом называет это «типичной речью оратора или проповедника»[968] (занятно, что образ нарратора раздваивается в мыслях одного учёного: в раннем исследовании нет речи о верховной точке зрения, в позднем — забыт проповедник). То ли это ораторское «я», то ли верховный повествователь к тому же постоянно вступает в перебранку с персонажами, уличает их в обмане или неточности, что дополнительно размывает представление об источнике голоса. В «Севастополе в августе» Толстой как бы слегка сдаёт назад: там вещает тот же свежеобретённый верховный автор, но своё всеведение он проявляет скромнее.
Дополнительное напряжение и в том, что Толстой хочет считать точку зрения своих персонажей не менее ценной, чем свою собственную, сколь бы верховной последняя ни была. Так Толстой приходит к идее ракурсов, разных способов видеть. В «Севастополе в мае» используется классическая монтажная кинематографическая восьмёрка: русские воины видят то-то и то-то, видимые русскими французы видят то-то и то-то. Кинорежиссёр Михаил Ромм, не упоминая этой восьмёрки, тем не менее неоднократно обращается к прозе Толстого как к примеру виртуозного режиссёрского сценария, пишет о «тончайшем монтажном видении писателя», в одном из батальных эпизодов «Войны и мира» обнаруживает смену семи или восьми панорам[969]. В «Севастопольских рассказах» размах поскромнее, но монтажный эффект присутствует, взгляд передаётся то одному, то другому персонажу, крупные планы уступают место общим и пр.
Совместить («Сопрягать надо!» — так Пьер Безухов услышит в полусне слова форейтора «запрягать надо») часто несовместимые точки зрения и ракурсы, «правды» и «нарративы», совместить и обнаружить, что точно они пригнаны быть не могут, всё равно торчат противоречия и разъезжаются швы, — это, собственно, формула «Войны и мира», и мы видим, что она была опробована уже в «Севастопольских рассказах». На самом деле даже и раньше: рассказ «Записки маркёра» (1853) состоит из двух частей, одна — записки трактирного служащего, а вторая — предсмертное письмо игрока, причём между двумя точками зрения остается зазор, манифестация невозможности завершённого смысла.
Можно ли назвать «Севастопольские рассказы» патриотическим произведением?
Сама постановка вопроса может показаться избыточной; действительно, почему непременно нужно рассматривать художественный текст, пусть и посвящённый войне, именно с этой огнеопасной точки зрения? Тем более огнеопасной в российском контексте: почти всегда есть тяжеловесная константа, смысл которой в том, что с официальной точки зрения патриотизмом считается положительное говорение обо всём отечественном во всех ситуациях. Иные способы говорения расцениваются как антипатриотические, вплоть до предательства, в зависимости от градуса отклонения от константы. Вокруг неё всегда роятся возражения, версии иного отношения к вопросу, но беда их в том, что они вынуждены вращаться вокруг одного и того же официозного общего места.
Однако автор «Севастопольских рассказов» сам активно провоцирует этот разговор. Причина, видимо, в том, что для Толстого этот, для многих надуманный, патриотический вопрос всегда имел до боли конкретную проекцию: отношения со своими собственными крестьянами, переживание своего сословного статуса.
«Из Кишинёва 1 ноября я просился в Крым… отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского[970], который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашёл на меня», — признавался Толстой в письме брату Сергею чуть задним числом, в июле 1855-го, и здесь важна эта конструкция — «нашёл на меня»: патриотизм представляется как некая внешняя захватывающая сила.
Первое же письмо тому же адресату, написанное сразу по прибытии в Севастополь 20 ноября 1854-го, воспевало русскую армию. «Дух в войсках свыше всякого описания. Во времена Древней Греции не было столько геройства. ‹…› Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. ‹…› В одной бригаде… было 160 человек, которые раненные не вышли из фронта…» — это лишь начало потока восторгов. При этом в дневниковой записи, сделанной уже 23 ноября, через три дня, есть следы совсем других впечатлений: «…Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться». Первый севастопольский рассказ гораздо ближе к первому из двух обозначенных этими цитатами полюсов: в нём нет совсем уж оголтелого восторга, но героико-патриотическая интонация — налицо.
Одна из очевидных слабостей человека — готовность и даже потаённая потребность присоединяться к массовым переживаниям, а в ситуации войны патриотические лозунги кажутся, вероятно, ещё и средством психологической самозащиты. Толстому льстило, что «Севастополь в декабре» понравился императору, что его перепечатывают газеты, в «Севастополе в мае» он описывает, с какой жадностью провинция читает «Инвалид» с описанием подвигов; редакцию «Современника» огорчила перепечатка рассказа в «Русском инвалиде», но только потому, что «Инвалид» расходился по России быстрее, чем «Современник», и тем самым отнимал у журнала славу первопубликатора. «Добротным патриотизмом, из тех, что действительно делают честь стране» назвал первый рассказ крымского цикла даже Пётр Чаадаев.
Конечно, эйфория Толстого была ситуативна и длилась недолго, он прекрасно видит глупость руководства и воровство в армии, адекватно оценивает моральный уровень офицерства; название сочинённой тогда же записки «Об отрицательных сторонах русского солдата и офицера» говорит само за себя. В центре второго рассказа — мелкие чувства (которые Толстому тем легче было описывать, что в дневниках он сам себя постоянно клеймит за «тщеславие»), руководящие поведением человека на войне: от героизма не осталось и следа.
«Прогрессивная» критика разных эпох (продвинутый славянофил Орест Миллер в 1886-м, ярко талантливый популяризатор-алкоголик Евгений Соловьёв в 1894-м и, конечно, учёные советского времени) представляла коллизию «Севастополя в мае» так, что мелкими чувствами руководствуется белая кость, а «солдат не таков, он совершенно иначе относится к войне» (Миллер). Хороший «народ», таким образом, противопоставляется плохой «аристократии»: скажем, Константин Леонтьев, не поддерживающий тезис о хорошем народе, всё равно признавал присутствие в рассказе этой этической симметрии, с той разницей, что порицал, а не хвалил Толстого за «чрезмерное поклонение мужику, солдату армейскому и простому Максиму Максимычу».
Проблема, однако, в том, что «плохие» аристократы в рассказе пусть без симпатии, пусть пунктирно, но выведены, в то время как «хороший» солдат на протяжении всего цикла остаётся слипшейся массой (и в таком же абстрактном виде, с небольшими исключениями, перетечёт в «Войну и мир»), а о симпатии к слипшейся массе говорить всё же абсурдно.
Все помнят «скрытую теплоту патриотизма» из «Войны и мира», там она назначается на роль некоего топлива, которое поддерживает боевой дух, но в ком? — всё в той же нерасчленённой толпе, потому и обозначена она таким слегка невнятным словосочетанием. В «Севастополе в мае» Толстой называет любовь к родине чувством редко проявляющимся, «стыдливом в русском», и тут он явно говорит о себе. Патриотизм — это то, от чего невозможно избавиться вовсе, но его приходится стыдиться. Первый рассказ при публикации в «Современнике» содержал слова «Велико, Севастополь, твоё значение в истории России! Ты первый служил выражением идеи единства и внутренней силы русского народа» — при подготовке сборника «Военные рассказы» автор их вычеркнул. Во второй рассказ, ублажая цензуру, Панаев вписал фрагмент: «Но не мы начали эту войну, не мы вызвали это страшное кровопролитие. Мы защищаем только родной край, родную землю и будем защищать её до последней капли крови». При подготовке «Военных рассказов» Толстой эти фразы не выловил, но позже сердито вычёркивал из уже напечатанных экземпляров.
Вопрос о «патриотизме» плотно слипается с вопросом «народа», и амбивалентные чувства Толстого вызваны, надо полагать, столь же амбивалентным его отношением к «мужику». Теоретически, по естественным нравственным понятиям, крестьянин ровно такой же человек, как аристократ, и заслуживает равных прав и уважительного отношения. Практически Толстой часто наблюдал у мужиков в жизни (и отражал это в текстах) качества, сильно мешающие говорить о них как о равных. Рассказывая брату в письме о Севастополе, Толстой упоминает жалкого егеря, «маленького, вшивого, сморщенного какого-то» и предполагает писать в журнале «о подвигах этих вшивых и сморщенных героев». Это кричащее противоречие разрешено в «Севастополе в мае» тем, что уничижительные слова вложены в уста отрицательного князя — «Вот этого я не понимаю и, признаюсь, не могу верить, — оказал Гальцин, — чтобы люди в грязном белье, во вшах и с неумытыми руками могли бы быть храбры. Этак, знаешь, cette belle bravoure de gentilhomme[971], — не может быть». Но для нас, знающих текст писем и дневников, а также для самого Толстого этой простой переадресацией проблема не решается. Тут уместно вспомнить и будущий синдром князя Андрея: имея о своих мужиках крайне невысокое мнение, он тем не менее, влекомый чувством чести, стремится делать для них добро.
В «Севастополе в августе» Толстой попробовал приблизиться к синтезу, сблизить полюса. Рассказ (как и реальный август 1855-го) заканчивается поражением русских войск. Жестокое поражение — вот что может быть одинаково понятно сердцу всякого русского. Сейчас будет очень длинная цитата.