Полка. О главных книгах русской литературы (тома I, II) — страница 154 из 261

рый пишется в то же время и печатается в том же журнале, что «Преступление и наказание»). Достоевский подходит к критике Наполеона с другой стороны, чем Толстой. Исторический Наполеон остаётся только символом. Раскольников в конце концов сам упирается в вопрос романтики и романтизации, сравнивая своё преступление с наполеоновскими войнами: «А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?»

Достоевский умел сочетать в своих романах «вечные вопросы» со злободневностью. В 1860-е на слуху всего мира было имя другого Наполеона — императора французов Наполеона III, который явно видел себя духовным наследником своего дяди. Общим кумиром двух императоров был ещё один великий властитель — Юлий Цезарь, о котором Наполеон III написал книгу. В этой книге он высказал мысли, близкие к теории Раскольникова:

Когда необыкновенные дела свидетельствуют о величии гениального человека, то приписывать ему страсти и побуждения посредственности — значит идти наперекор здравому смыслу. Не признавать превосходства этих избранных существ, которые от времени до времени появляются в истории подобно блестящим метеорам, разгоняющим мрак своего века и озаряющим будущее, — значит впадать в самое крайнее заблуждение.

Книга Наполеона III в России горячо обсуждалась — как и другая книга, из которой могла вырасти теория Раскольникова: «Единственный и его собственность» Макса Штирнера[1101]. Немецкий философ объявлял высшей ценностью человека его собственное «я» — в угоду которому можно и нужно попирать любые моральные нормы. Книга Штирнера была хорошо известна в России и входила в условную «библиотечку нигилиста»; несмотря на то что о знакомстве Достоевского с ней нет достоверных сведений, многие исследователи считают это влияние доказанным[1102].

Раскольников и сам признаётся, что свою статью написал «по поводу одной книги», — но к формулированию теории его явно привели не одни только книжные размышления. В реальности его мучит раздвоение: с одной стороны, он ищет человеческого участия и хочет делать другим добро, с другой — одержим идеей собственной исключительности. И эта вера в исключительность приводит в конце концов не к великим делам, а к тому, что нищий молодой человек совершает отвратительное и вместе с тем жалкое преступление — уже сознавая, что делает это напрасно и Наполеон тут ни при чём: «Уж если я столько дней промучился: пошёл ли бы Наполеон или нет? — так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон».

Ну а то, что Раскольников предварил реальное преступление описанием теории, тоже характерно. То же самое делают современные массовые убийцы: перед тем как расстрелять прихожан церкви или мечети, они выкладывают в интернете многостраничные пылкие манифесты.

Зачем в романе нужны Свидригайлов и Лужин? Правда ли, что они «двойники» Раскольникова?

Свидригайлов и Лужин — важнейшие герои «Преступления и наказания», помимо Раскольникова, Сони, Разумихина и Порфирия Петровича. В литературоведении не раз высказывалась идея, что эти герои — своего рода двойники Раскольникова. Мотив двойничества занимал Достоевского (достаточно вспомнить повесть «Двойник»); подобие персонажей в «Преступлении и наказании» позволяет ему развивать свой «роман об идее», высвечивая эту идею в разных обличьях.

И Раскольников, и Свидригайлов, и Лужин — «теоретики». Воззрения Лужина напоминают «разумный эгоизм» Чернышевского, но Лужин излагает их до смешного приземлённо — так же, как пытается подделаться к своему соседу Лебезятникову, гротескному «новому человеку»: «Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем более устраивается в нём и общее дело». Свидригайлов, в свою очередь, считает, что «единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша»: такими словами он объясняет Дуне преступление её брата, но в применении к нему самому эта «теория» — просто оправдание постоянного разврата.

Итак, между этими двумя героями и Раскольниковым устанавливаются зыбкие отношения, основанные на сходствах и различиях. Эти сходства и различия очевидны Раскольникову и мучат его. Услышав разглагольствования Лужина об экономической выгоде, а затем его мысли об убийстве старухи, кричит: «По вашей же вышло теории! ‹…› А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…» — хотя его самого к убийству тоже подтолкнула «теория», пусть менее рассудочная. Погрязший в разврате Свидригайлов, подобно Раскольникову, совершает этически противоположные поступки. Он то совратитель юных девочек и, возможно, убийца жены («Человек, продавший себя старухе и потом уходивший эту старуху», — писал критик Ашхарумов), то благодетель сирот, романный deus ex machina; его любовь к Дуне отличается от обычного для него сластолюбия. Как порой и у Раскольникова, «его речи — поток сознания… беспорядочный и хаотичный монолог»[1103]; его биография — карикатура на раскольниковскую идею необыкновенного человека, готового поступиться жизнью людей «обыкновенных».

Траектория Лужина приводит его к совершению отвратительной подлости (из-за которой, косвенно, гибнет Катерина Ивановна), и этот финал закономерен — Лужин, в бахтинской терминологии, самый «монологический» герой романа: «Он, собственно, не личность, а классицистский персонаж, который исчерпывается одной чертой»[1104]. Траектория Свидригайлова приводит к чему-то вроде искупления: он спасает детей Катерины Ивановны, а потом, после попытки принудить к сожительству Дуню, убивает себя («уезжает в Америку» — эту часть света Достоевский всегда наделял каким-то загробным или эсхатологическим ореолом). Раскольников, таким образом, получает возможность видеть крайности, экстремальное развитие некоторых черт, свойственных ему самому. Он видит, как эти черты по-разному опошляются. В конце концов, преступник видит преступления своих двойников. Пётр Вайль и Александр Генис приходят к выводу, противоречащему построениям Бахтина: «В принципе Раскольников — единственный герой книги. Все остальные — „овеществлённые“ проекции его души»[1105].

В самом деле, другие, второстепенные «двойники» Раскольникова, населяющие «Преступление и наказание», дублируют его поступки и отвращают его от возмездия или рокового решения. Маляр, подобравший коробку с серьгами там, где её обронил Раскольников, становится подозреваемым в убийстве. Другой подозреваемый — не вовремя пришедший к старухе Пестряков, как и Раскольников, студент-юрист. Случайно увиденная девушка-утопленница бросается с моста, когда Раскольников размышляет о самоубийстве. Даже Мармеладов, по замечанию Виктора Шкловского, наталкивает Раскольникова на мысли о собственных семье и участи: «история Мармеладова, принявшего жертву Сони, становится параллелью истории Раскольникова, потому что Раскольникову предлагается воспользоваться жертвой Дуни»[1106]. Наконец, рабочий Миколка, взявший на себя вину Раскольникова, чтобы «пострадать», оказывается — и здесь двойничество выглядит прямо-таки нарочито — «из раскольников», то есть старообрядцем. В конце концов, как и Миколка, Раскольников «страданье надумается принять» — то самое страданье, которое Порфирий называет великой вещью и о котором в первой редакции романа Лизавета говорила: «Не пострадаешь, так и не порадуешься».

Почему герои Достоевского постоянно что-то делают нарочно или назло?

Одна из самых известных статей о Достоевском — «Жестокий талант» Николая Михайловского, вышедшая вскоре после смерти писателя. «Преступление и наказание» затронуто в ней по касательной, но Михайловский считает общим принципом всей прозы Достоевского наслаждение страданием и унижением — патологическое, садомазохистское. Чемпион здесь — «Записки из подполья», но и в «Преступлении и наказании» хватает таких сцен, от признаний пьяного Мармеладова, которого таскает за волосы жена: «И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь», — до самоуничижения Разумихина, влюблённого в Дуню: «Ну и нарочно буду такой грязный, сальный, трактирный, и наплевать! Ещё больше буду!..» Свидригайлов, представив cебе ужасающий образ загробной вечности: «…будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность», — тут же добавляет, что «непременно нарочно» так бы всё и устроил. Обратим внимание на это неумелое притязание на роль Бога, желание утвердить пусть самую нелепую и болезненную, но собственную волю.

Всё это, однако, меркнет перед признаниями Раскольникова, который нарочно убивает старуху: «Я захотел осмелиться и убил». Больше того, акт убийства для него — попытка вырваться из круга «поступков, сделанных нарочно»: «Я захотел… убить без казуистики, убить для себя, для себя одного!» То есть окончательно определить для себя: «Тварь ли я дрожащая или право имею».

Поступки «назло» можно в одних случаях объяснить инфантилизмом, в других — выгодой, в третьих — «той особенною гордостью бедных», что заставляет Катерину Ивановну сначала устроить на последние деньги поминки по мужу, а потом затеять на этих поминках скандал. Проблема в том, что у Достоевского за одной причиной всегда следует другая, не менее правдоподобная: Раскольников, как и многие его герои, хочет рационально объяснить смутные, иррациональные устремления и только больше запутывается. Это тонко подмечает добрый садист Порфирий Петрович, «гипотетически» рисуя перед испуганным Раскольниковым его собственное поведение: