Возможны и иные интерпретации. Например, Андрей Белый толкует безумие Евгения и образ «бедного поэта» так:
«С того момента исчезает Евгений-псевдоним из своего дома; в него поселяется „бедный поэт“; не в доме поселяется, а в душе Евгения: вот где корень его сумасшествия; действует волей Евгения „бедный поэт“, переживающий собственное бытие („Не дай мне бог сойти с ума“) под маской Евгения; что „бедный поэт“ вскоре по написании поэмы то именно и перенёс, — мы знаем: пережил прикосновенность к мрамору дворца, и к мраморным зверям подъезда; пережил и „плети“ презрения на балах, где на поэта повёртывались и указывали: „Посмотрите на эту обезьяну“».
Белый склонен видеть в образе «бедного поэта» автобиографическое содержание: для него подтекст поэмы — отношения самого Пушкина с царским двором и имперским Петербургом, а Евгений — лишь прикрытие, маска. Но и он ищет ключ к повороту сюжета поэмы в том же стихотворении — «Не дай мне Бог сойти с ума…».
Почему в поэме упоминается граф Хвостов?
Описывая восстановление обычной жизни на следующие дни после наводнения, Пушкин между прочим иронически сообщает:
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Граф Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1835) к 1833 году давно не был ни субъектом, ни даже объектом литературной полемики. Его имя (отчасти несправедливо) стало символом гротескной и к тому же эстетически архаичной графомании и использовалось в качестве своего рода жупела. Например, объект насмешки в пушкинской «Оде его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову» (1824) — Вильгельм Кюхельбекер, с его теориями возрождения оды XVIII века и одновременно увлечением борьбой Греции за независимость, а вовсе не сам Хвостов.
Хвостов действительно написал стихи, посвящённые наводнению, — «Послание к NN о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября»:
Там ветры бурные, союзники реке,
С порывом ухватя плывущих на доске,
Сокроя от очей предметы им любезны,
В пределы мрачные свергают лютой бездны.
Всё тонет, плавает по улице, рекам,
Спасенья нет коню, пощады нет волам.
Заканчивалось послание довольно благостно:
Умолк на Бельте рёв и онемели стоны,
Посыпалися здесь с престола миллионы;
Среди Петрополя от ярости злых вод
Пусть есть погибшие, — но, верно, нет сирот.
Любовью чистою, небесною согреты
Все у пристанища, упитаны, одеты,
Все, благости прияв священнейший залог,
Рекут: «Средь тяжких зол есть милосердый Бог».
Степан Щукин. Портрет Дмитрия Хвостова. 1820-е годы[419]
Для Пушкина появление этого текста — признак банализации трагедии, равнодушного забвения человеческих страданий, памятником которым остаются лишь дежурные вирши графомана.
Не надо забывать, что необычное по тем временам долголетие «поэта, любимого небесами» противопоставлялось трагическим судьбам его более талантливых современников. Так, после смерти Дмитрия Веневитинова (прожившего всего 21 год) Дельвиг пишет Пушкину (21 марта 1827 года): «В день его смерти я встретился с Хвостовым и чуть было не разругал его, зачем он живёт. В самом деле, как смерть неразборчива или жадна к хорошему». В свою очередь, 3 августа 1831 года, во время эпидемии холеры, Пушкин пишет Петру Плетнёву: «С душевным прискорбием узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв Хвостов торчит каким-то кукишем похабным. Перечитывал я на днях письма Дельвига; в одном из них пишет он мне о смерти Веневитинова. Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни моё пророческое слово: Хвостов и меня переживёт».
Таким образом, саркастический образ бодрого и неунывающего пожилого графомана, который спешит откликнуться на народное бедствие (заодно елейно похвалив власти), приобретает дополнительное измерение.
В то же время многим современникам (Белинскому, Катенину) выпад против «доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал» показался неуместным и бестактным. Стоит, однако, заметить, что внешние отношения Пушкина с Хвостовым всегда были вполне корректными; Хвостов с благоговением относился к младшему современнику и, в частности, посвятил ему стихотворение «Соловей в Таврическом саду» (1832):
Любитель муз, с зарёю майской
Спеши к источникам ключей,
Ступай подслушать на Фурштатской,
Поёт где Пушкин-соловей.
Пушкин в свою очередь благодарил «славного и любезного патриарха» учтивым письмом.
В чём особенности стихового и стилистического решения поэмы?
Для «Медного всадника» (особенно для повествовательных глав) характерно обилие анжамбеманов (стиховых переносов, расхождений между синтаксическим и ритмическим строением текста) — большее, чем где-либо у Пушкина: примерно в 20 процентах строк. Это создаёт ощущение драматизма, динамики. Вот особенно характерное место (здесь анжамбеманы идут сплошным потоком, почти в каждой строке):
Евгений за своим добром
Не приходил. Он скоро свету
Стал чужд. Весь день бродил пешком,
А спал на пристани; питался
В окошко поданным куском.
Одежда ветхая на нём
Рвалась и тлела. Злые дети
Бросали камни вслед ему.
Нередко кучерские плети
Его стегали, потому
Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось — он
Не примечал. Он оглушён
Был шумом внутренней тревоги.
Другие особенности стиха «Медного всадника» проанализированы в книге Андрея Белого «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» (1929). Белый предлагает новый способ определения ритмической структуры текста; он рассматривает строку как цельную ритмическую единицу и высчитывает для каждого текста частоту чередования ритмически одинаковых строк. В качестве примера для анализа он использует «Медный всадник» и, анализируя динамику этих чередований, приходит к выводу о «подлинном» смысле поэмы, в котором скрыты автобиографические обстоятельства и сложные отношения Пушкина с царским двором.
Что касается стилистики, то достигнутая Пушкиным внутренняя гармония скрывает намеренный жанровый эклектизм: одический пафос то и дело сменяется интонацией бытовой петербургской повести. В текст замаскированно входит фрагмент идиллии (мечты Евгения), элегии (появление царя), эпиграммы (строки про Хвостова).
В черновиках эти контрасты ещё больше. После серьёзных строк о генералах, которые по приказу царя поехали спасать утопающих, идёт следующий анекдотический фрагмент:
Со сна идёт к окну сенатор
И видит — в лодке по Морской
Плывёт военный губернатор.
Сенатор обмер: «Боже мой!
Сюда, Ванюша! стань немножко,
Гляди: что видишь ты в окошко?» —
Я вижу-с: в лодке генерал
Плывёт в ворота, мимо будки.
«Ей-богу?» — Точно-с. — «Кроме шутки?»
— Да так-с. — Сенатор отдохнул
И просит чаю: «Слава богу!
Ну! Граф наделал мне тревогу,
Я думал: я с ума свихнул».
Такой анекдот, записанный Вяземским, в действительности рассказывали о сенаторе графе Варфоломее Толстом; генералом, плывущим в лодке, был санкт-петербургский генерал-губернатор граф Милорадович.
Как интерпретировался «Медный всадник» в последующие эпохи?
Первая после Белинского и Дружинина углублённая интерпретация «Медного всадника» принадлежит Дмитрию Мережковскому (статья «Пушкин», 1896):
Здесь вечная противоположность двух героев, двух начал — Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина, взята уже не с точки зрения первобытной, христианской, а новой, героической мудрости. С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, простая любовь простого сердца, с другой — сверхчеловеческое видение героя. Воля героя и восстание первобытной стихии в природе — наводнение, бушующее у подножия Медного Всадника; воля героя и такое же восстание первобытной стихии в сердце человеческом — вызов, брошенный в лицо герою одним из бесчисленных, обречённых на погибель этой волей, — вот смысл поэмы.
Мережковский противопоставляет Пушкина последующим русским писателям, «врагам культуры», которые «будут звать назад — к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнёзд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному „неделанию“ Ясной Поляны», повторяя «богохульный крик возмутившейся черни: „добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!“
Таким образом, Пётр у Мережковского — носитель не государственного сверхпроекта, а ницшеанского сверхчеловеческого (и антихристианского) начала, сторону которого Мережковский безоговорочно принимает в этот период. Изменение отношения к „антихристу“ Петру влияет на интерпретацию „Медного всадника“: „Медный всадник“ — „петербургская повесть“ — самое революционное из всех произведений Пушкина. ‹…› Под видом хвалы тут ставится дерзновенный вопрос… обо всём „петербургском периоде русской истории“ („Петербургу быть пусту“, 1908).
Валерий Брюсов в статье „Медный всадник“ (1909), полемизируя с Мережковским и с польским исследователем Юзефом Третьяком, предлагает своё понимание поэмы:
Пушкин выбрал своим героем самого мощного из всех самодержцев, какие когда-либо восставали на земле. Это — исполин-чудотворец, полубог, повелевающий стихиями. Стихийная революция не страшит его, он её презирает. Но когда восстаёт на него свободный дух единичного человека, „державец полумира“ приходит в смятение. Он покидает свою „ограждённую скалу“ и всю ночь преследует безумца, только бы своим тяжёлым топотом заглушить в нём мятеж души.