Ахматова упоминает о двух стихотворениях, посвящённых Судейкиной, в которых содержится отсылка к «князевской» истории. Первое – «Голос памяти», написанное по свежим следам в 1913 году, и в нём в самом деле есть достаточно прозрачные строки:
Иль того ты видишь у своих колен,
Кто для белой смерти твой покинул плен?
Второе – «Пророчишь, горькая…» (1921). Героиня предстаёт здесь роковой и страдающей соблазнительницей:
…не одну пчелу
Румяная улыбка соблазнила
И бабочку смутила не одну.
Тень собственно Князева можно увидеть в строке: «…То мёртвому ли сладостный укор».
При отъезде за границу Судейкина оставила Ахматовой свой личный архив. Вероятно, именно в нём Ахматова «последней ленинградской зимой» нашла «письма и стихи, прежде не читанные мной» – то есть, можно предположить, письма и стихи Князева, которые и побудили её начать работу над поэмой.
Здесь Ахматова, возможно, отсылает к своему собственному стихотворению «Все мы бражники здесь, блудницы…», которое датировано 1 января 1913 года и посвящено празднованию Нового года в «Бродячей собаке». Совсем другим языком и другими приёмами в этом стихотворении воссоздаётся та же атмосфера блестящего и гибельного «карнавала».
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
‹…›
О, как сердце моё тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
«Гости» сами празднуют Новый год (1913 или 1914), но и автору являются в канун Нового (1941) года. И здесь – ещё одна отсылка к кузминской «Форели», которая начинается приходом гостей из прошлого, а заканчивается новогодним празднеством.
Поэма существует в нескольких редакциях – по разным подсчётам, от четырёх до девяти. При этом промежуточные редакции ходили в списках, фрагменты из них печатались в СССР, полный текст – за границей. В ходе работы появлялось и отбрасывалось множество строф, не вошедших в окончательный вариант. Некоторые фрагменты из печатных текстов вообще отсутствуют в рукописях. Иногда строфы отделялись от поэмы и становились самостоятельными стихотворениями («Петербург в 1913 году»).
В первой части поэмы разные варианты претендующего на окончательность текста 1960-х годов различаются разбивкой на главы: «Лирическое отступление» между второй и третьей главами становится в ряде вариантов самостоятельной третьей главой, а третья глава – четвёртой.
Наибольшие текстологические проблемы возникают со второй частью «Решка». В авторском «окончательном» тексте 1963 года 21 строфа, причём девятая и половина десятой строфы заменены отточиями. Примечание автора гласит: «пропущенные строфы – подражание Пушкину» (то есть таким же купюрам в «Евгении Онегине»). Однако есть немалые основания предполагать, что строфы пропущены по соображениям самоцензуры, так как в исходных рукописях они есть. Для советской печати они действительно были неудобны, и, что не менее важно, они существенны для понимания других фрагментов поэмы:
И со мною моя «Седьмая»,
Полумёртвая и немая,
Рот её сведён и открыт,
Словно рот трагической маски,
Но он чёрной замазан краской
И сухою землёй набит.
Враг пытал: «А ну, расскажи-ка»,
Но ни слова, ни стона, ни крика
Не услышать её врагу.
В отброшенном (но сохранённом в комментариях) варианте финала упоминается другая «Седьмая» – «знаменитая ленинградка», симфония Шостаковича[743]. Можно интерпретировать это так: Ахматова с горьким сарказмом противопоставляет судьбу собственной «Седьмой книги», которой долгие годы пришлось оставаться неизданной, и славу симфонии.
После 15-й строфы Ахматовой вписана строфа «15а», которая теперь, в позднейших изданиях, имеет номер. Ещё больше проблем возникает с тремя строфами, в советское время явно политически «непроходимыми». В собрании сочинений 1998 года одна из них печатается как 11, две – как 24–25. В итоге «Решка» заканчивается так:
Посинелые стиснув губы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы,
Загремим мы безмолвным хором,
Мы – увенчанные позором:
«По ту сторону ада мы» –
вместо привычного:
Посинелые стиснув губы,
А твоей двусмысленной славе,
Двадцать лет лежавшей в канаве,
Я ещё не так послужу,
Мы с тобой ещё попируем,
И я царским своим поцелуем
Злую полночь твою награжу.
Однако Наталия Крайнева в своей реконструкции 2009 года помещает все три строфы после восстановленной десятой. Всё это, несомненно, влияет на интерпретацию и понимание поэмы. «Зыбкость» текста, постоянно расширяющегося, захватывающего всё новые темы (в черновиках, например, упоминается Амедео Модильяни, роман с которым в 1911 году тоже сыграл в жизни Ахматовой заметную роль), делает любые интерпретации условными и неокончательными.
Рисунок Амедео Модильяни «Обнажённая», на котором он изобразил Ахматову. 1911 год[744]
У поэмы несколько посвящений. В некоторых редакциях перед первым посвящением стоит «В. К.» или совсем уже недвусмысленное «Вс. К.» – то есть Всеволод Князев. То, что «Поэма без героя» посвящена реальному прототипу её условного «героя», кажется достаточно логичным: ведь второе посвящение (1945) очевидно относится ещё к одному прототипу – Ольге Глебовой-Судейкиной. Но дата «27 декабря 1940» под посвящением указывает на другого, скрытого адресата: это – вторая годовщина смерти Мандельштама. На него могут указывать и «тёмные ресницы Антиноя» (про пышные ресницы юного Мандельштама вспоминали многие – в том числе и Ахматова).
Слова
…а так как мне бумаги не хватило,
Я на твоём пишу черновике…
с которых начинается посвящение, возможно, служат ключом. Несомненно, у Ахматовой могли быть рукописи и Князева (в составе архива Судейкиной), и Мандельштама, но едва ли она использовала их таким образом. Очевидно, речь о том, что Ахматова подхватывает чужой замысел, развивает какие-то чужие мотивы.
Мандельштаму принадлежит один из эпиграфов к третьей главе первой части («В Петербурге мы сойдёмся снова…» – первая строка стихотворения 1920 года). Начиная поэму появлением гостей из прошлого, Ахматова держала в уме и мотивы стихотворения «Я вернулся в свой город…»: «И всю ночь напролёт жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных…»
Более ясен адресат третьего посвящения. Это – английский философ русско-еврейского происхождения Исайя Берлин (1909–1997). В 1945 году он находился в СССР в качестве дипломата и встретился с Ахматовой в Фонтанном доме. Впечатления от этой короткой встречи оказали огромное влияние на позднее творчество Ахматовой. Для неё Берлин был и несостоявшейся большой любовью, и вестником из иного мира, в котором могла бы пройти её жизнь, в каком-то смысле – гостем из параллельного пространства. Своей встречей с Берлином (якобы вызвавшей особое негодование Сталина) Ахматова объясняла не только обрушившуюся на неё в 1946 году опалу, но отчасти и начавшуюся в том же году холодную войну. Именно так надо понимать строки:
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Берлин (которому Ахматова читала первую часть «Поэмы без героя» в ранней редакции) в конечном итоге сам становится её персонажем.
Несомненно, важна и общеевропейская семантика 1913 года как последнего года Belle Époque[745], благополучного и утончённого периода на рубеже столетий, предшествовавшего наступлению «настоящего Двадцатого Века». Не забудем, что в СССР 1913 год традиционно использовался в качестве точки отсчёта для демонстрации хозяйственных и просветительных успехов. Перед нами – начало последнего стабильного года старой России и старой Европы накануне великих потрясений. Это год расцвета изысканной раннемодернистской культуры и год подступающих страшных предчувствий. В следующем году начинается Первая мировая война, которая провела черту и сделала благополучное прошлое безвозвратным. Для Ахматовой 1913 год – это расцвет акмеизма, начало славы (пик которой приходится на первые месяцы 1914-го, после выхода «Чёток») и кризис в отношениях с Гумилёвым.
Большинство безликих участников мистического и демонического карнавала носит маски, наполненные культурными смыслами: Фауст, Дон Жуан («вечные» образы, не нуждающиеся в комментировании), Иоканаан (Иоанн Креститель, но в данном случае – прежде всего образ из «Саломеи» Оскара Уайльда), Дапертутто (персонаж повести Гофмана «Приключения накануне новогодней ночи», но также псевдоним Всеволода Мейерхольда, прямо упоминающегося в поэме – и расстрелянного в том самом 1940 году). Рядом с этими персонажами, либо возвышенно-монументальными, либо обличающими в носителе маски незаурядную эрудицию и изысканный вкус, появляются образы более «расхожие», вошедшие в массовую культуру раннего модернизма – Глан (герой Гамсуна) и уайльдовский же Дориан Грей. Эти маски выглядят бледнее и достаются «самым скромным».
Постепенно, однако, из числа масок выделяются более конкретные персонажи. Вот первый из них: