Полка. О главных книгах русской литературы (тома III, IV) — страница 155 из 197

Почему в романе разбивают маску Пушкина?

Посмертные маски великих людей передавались обычно не только в музеи, но и в университеты, чтобы студенты видели лицо поэта в миг, когда он соприкоснулся с вечностью. Такие маски можно найти во многих европейских и американских университетах. Так и в 1899 году коллекционер и почитатель Пушкина Александр Онегин разослал маски Пушкина по всем российским университетам. В этом свете символизм разбитой маски становится понятен: Пушкин – создатель не только русского поэтического языка, но и высокого гуманизма, включая гуманитарное образование.

Тема разбитой маски многократно обыграна отсылками к судьбе Пушкина и к судьбе главного героя: например, Митишатьев прыгает с маской «как зайчик» – эта характеристика отсылает к легендарному зайцу, который, перебежав дорогу (плохая примета), не дал суеверному Пушкину присоединиться к восстанию декабристов. Битов потом создал книгу пушкинистских исследований «Вычитание зайца» и совместно с Резо Габриадзе придумал идею памятника зайцу-спасителю (памятник был открыт в 2000 году). А слово «разбил» напоминает внимательному читателю романа, как Лёва ранее «разбил» стихи Пушкина и Лермонтова на сопоставимые тематические отрезки.


С. И. Гальберг. Посмертная маска А. С. Пушкина. 1837 год[1095]


Как представлена в романе обыденная советская действительность?

«Пушкинский дом» – первый русский роман, в котором советская действительность показана как убогая и малоприятная не просто в сравнении с благородным миром высокой культуры (как в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака) или искомым общественным идеалом (как в романах и повестях Юрия Трифонова), но даже в сравнении с одной пушкинской или лермонтовской строчкой. Например, в одном из примечаний повествователь замечает, как одна строка «Россия вспрянет ото сна», прочитанная вслух в школе старого времени, показала всю фальшивость советской пропаганды – якобы наследовавшей пушкинскому гуманизму, но не дававшей никому воспрять ото сна. Советская действительность гротескна, и повествователь не упускает возможности подчеркнуть это в примечаниях, – скажем, представив, как Печорин получает орден «Героя нашего времени»: патетика советских орденов брежневской эпохи оказывается ничтожной в сравнении с теми смыслами, которые хранит русская классическая литература.

Советскому быту противопоставляется в эпилоге иная, «гастрономическая» реальность, возможность отнестись к вещам как к чистому вкусу и наслаждению: «Лёва прожил в этом залатанном, застиранном, щербатом мире всю свою жизнь, – а память о другом супе осталась в нём навсегда». Другой суп – это тот, которым поделился с мальчиком Лёвой дворник, живущий в мире простых радостей, а не интриг и убожества советской официальной культуры. Здесь Битов прямо указывает на технику Пруста, только пирожное «Мадлен» заменено пищей самых простых людей.

Можно ли назвать жизнь героев «Пушкинского дома» внутренней эмиграцией?

Выражение «внутренняя эмиграция» («эстетическая эмиграция», «библиотечная эмиграция») не получило общепринятого социологического или историко-культурного определения. Вместе с тем это распространённый штамп, восходящий к идеологической борьбе в литературе 1920-х годов: внутренними эмигрантами называли писателей, чуждых современной тематике и участию в пропаганде. Этот штамп был возрождён в послесталинское время: например, в поэме Андрея Вознесенского «Лонжюмо» (1963) эмигрантами, то есть людьми, чуждыми действительным запросам страны, названы представители элиты и интеллигенции, которые «отгораживались газетами / от осенней страны раздетой».

Лёва Одоевцев не может быть назван книжным эмигрантом, он для этого слишком любопытен. Да, для него «внешний мир был цитатой, стилем, слогом, он стоял в кавычках, он только что не был переплетён» – но именно поэтому Лёва всегда интересовался, что именно стоит за этими цитатами, какая жизнь происходит за чужими окнами, как возможна собственная психическая жизнь другого человека. Он в этом смысле напоминает не эмигранта, пытающегося найти себя на новом месте, а Соглядатая Набокова, этого самовлюблённого и самоуверенного соучастника криминальных событий.

Если же говорить о других обитателях Пушкинского дома, то они скорее стремятся быть наследниками русской культуры, чем эмигрантами в неё. У Лёвы то же наследование оборачивается эмоциональной взвинченностью – попытка распознать замыслы пушкинского гения изменяет его привычки бытового восприятия: «Лёва, торжественно поднимаясь по лестнице, наступая на ступени, как на клавиши некоего органа, от которых приходила в пение люстра», думал о литературе и одновременно о природе страха. Это не похоже ни на действительную, ни на мысленную библиотечную эмиграцию – культурная эмиграция всё равно требовала мужества, а Лёва чем больше читает, тем больше боится окружающего мира.


Книги из личной библиотеки Пушкина, которые хранятся в Пушкинском Доме. 1961 год[1096]


Какую роль в романе играет водка?

В романе страх понимается не как аффект, а как экзистенциальное состояние, в котором невозможно поддаться искушениям, но невозможно им и противостоять. Именно поэтому Митишатьев в пьяном споре с Лёвой и утверждает всё время, что Лёва не может быть даже собой, он слишком быстро поддаётся искушениям, но недостаточно смел, чтобы понять, что это было искушение.

Классическая античная этика противопоставляла страх и гнев как незрелые эмоциональные порывы, требующие контроля разума; но экзистенциальному страху, господствующему в романе Битова, противопоставляется не гнев, а водка. Как и в «Москве – Петушках» Венедикта Ерофеева, водка не приносит героям Битова никакого удовольствия – но и не способствует разговору, а только усиливает экзистенциальную тоску. Напиваясь, «Лёва менял пространство, по-детски оцепенев перед самостоятельностью и независимостью принятой в себя посторонней жизни». В другой ремарке водка названа «мироносицей сюжета»: имеется в виду, что советская жизнь настолько мертва и тошнотворна, что водка не становится двигателем сюжета, а бальзамирует своим «миром» уже состоявшийся сюжет. «По мощам и елей», и будет ли воскресение героев – неизвестно.


Саша Соколов. Школа для дураков

О чём эта книга?

Внутренний монолог ученика спецшколы для детей, как сказали бы сегодня, «с особенностями развития», – вернее, его диалог со своим вторым «я». Можно предположить, что переживания героя (героев) связаны с дачным посёлком, где живёт его семья, и живописной местностью вокруг, с учителем географии Павлом Норвеговым (вероятно, уже умершим), с профессорской дочкой Ветой Акатовой, к которой рассказчик неравнодушен, – но это лишь гипотезы. В тексте ничто не окончательно и не достоверно: реальность теряет привычные очертания и оказывается увиденной будто впервые.

Когда она написана?

В начале 1970-х. Соколову нет ещё тридцати, за плечами у него – участие в поэтическом объединении «СМОГ», попытка побега из СССР, опыт пребывания в психбольнице, где писатель косит от армии, и подённая работа в советских газетах. Чтобы написать свой первый роман, Соколов увольняется из газеты «Литературная Россия» и устраивается егерем в Безбородовское охотничье хозяйство в Калининской области. «Очень свободное место, где никто меня работой не обременял, – рассказывал Соколов в интервью радио "Свобода"[1097]. – Может быть, раз в неделю приезжали охотники. Самое неудобное было то, что они привозили с собой слишком много ящиков коньяку».


Саша Соколов. Вермонт, 1995 год[1098]


Как она написана?

Как нескончаемый поток впечатлений, переживаний и ассоциаций. В этом течении речи переплетаются цитаты из советских газет, обрывки подслушанных разговоров, библейские аллюзии, советские канцеляризмы и вывернутые наизнанку языковые клише; всё обрывается уведомлением, что «у автора вышла бумага». У текста нет сюжета и видимой структуры (хотя на более глубоком уровне он скреплён повторяющимися образами, темами и даже фонемами), но есть ощутимая скорость, ритм и стилистическая отточенность: по выражению писателя Михаила Берга, это «изысканная вертикальная проза, полная пронизанных светом созвучий, пленительного изгиба грациозно изогнутых слов и порой блаженного косноязычия»[1099].

Что на неё повлияло?

Соколова часто воспринимают как единственного в своём роде продолжателя набоковской линии. Сам Соколов, однако, утверждал, что прозу Набокова прочёл уже в эмиграции, а автором, в наибольшей степени на него повлиявшим, был Джеймс Джойс. Стоит отметить, что в американской литературе начала XX века, на которую Соколов также осознанно ориентировался, существует как минимум один классический текст, написанный от лица умственно неполноценного, – первая часть «Шума и ярости» Фолкнера. Иронически-возвышенный взгляд на советскую повседневность («паниронизм», по собственному выражению Соколова) сближает «Школу…» с «Москвой – Петушками», а ощущение выхода в иную реальность, где преодолеваются время и смерть, опять-таки напоминает о текстах Набокова.

Как она была опубликована?

В 1976 году в американском издательстве Ardis. Машинописная копия романа была переправлена в Америку через Египет дипломатической почтой – помогли знакомые отца Соколова, бывшего сотрудника посольства СССР в Канаде. Титульный лист с именем автора в рукописи отсутствовал. В России роман впервые опубликован в 1989-м, в мартовском номере журнала «Октябрь».