в таллинской газете, описанной в «Компромиссе», и в американской редакции радио «Свобода», попавшей в «Филиал». Пётр Вайль вспоминал: «Стилистическая правда была ему куда дороже. То же – в устных рассказах. Сергей много и охотно сочинял про знакомых. Причём я не раз наблюдал, как он рассказывал небылицы про людей, тут же сидевших, развесивших уши не хуже прочих, будто речь не о них. Об одном основательном, самодовольном человеке, с медленной веской речью, Сергей сообщал: "Веня мне вчера сказал: «Мы с Кларой решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода». Довлатов соблюдал то правдоподобие, которое было правдивее фактов, – оттого его злословию верили безоговорочно».
Проза Довлатова псевдодокументальна, факты в ней – подручный материал, который писатель использовал по своему усмотрению. Этим его тексты напоминают анекдоты: комическая ситуация здесь важнее персонажей, которые в ней оказались, а достоверностью можно пожертвовать ради психологической точности. Как замечает Игорь Сухих, «в формуле анекдота герой – величина переменная»[1215]. В мире довлатовской прозы неважно, случилось ли на самом деле с людьми, о которых говорит писатель, то или иное событие, гораздо важнее, что оно могло с ними произойти.
Если и есть, то Довлатов своё отношение к ним ничем не выдаёт, для него они все одинаковы – смешные, безумные и в чём-то милые. Графоман и пройдоха Стасик Потоцкий ничем не хуже и не лучше «фантастического лентяя» Митрофанова, а «русский диссидент» фотограф Марков – жандарма и чекиста Беляева. Удивительно, что Довлатова – писателя в СССР запрещённого, эмигрировавшего в Америку и вращающегося в кругу диссидентов, – совершенно не интересовала политика. Вместо «патриотов» и «демократов» он видел прежде всего людей, оказавшихся в плену идеологических штампов. Из «Соло на ундервуде»:
– Толя, – зову я Наймана, – пойдёмте в гости к Леве Друскину.
– Не пойду, – говорит, – какой-то он советский.
– То есть как это советский? Вы ошибаетесь!
– Ну антисоветский. Какая разница.
В повести «Филиал» есть характерный диалог журналиста Далматова с Барри Тарасовичем, начальником радио «Третья волна», прообразом которого послужило радио «Свобода»:
Барри Тарасович продолжал:
– Не пишите, что Москва исступлённо бряцает оружием. Что кремлёвские геронтократы держат склеротический палец…
Я перебил его:
– На спусковом крючке войны?
– Откуда вы знаете?
– Я десять лет писал это в советских газетах.
– О кремлёвских геронтократах?
– Нет, о ястребах из Пентагона.
Из мира довлатовской прозы убрана презумпция не только идеологической, но и любой другой вины. Вся её тяжесть перенесена на рассказчика. Довлатов, хоть и иронизирует над своими персонажами, никогда их не судит, представляя их чем-то вроде «иллюстраций к учебнику природоведения»[1216]. Критик Никита Елисеев связывал этот авторский взгляд непосредственно с атмосферой советских 1970-х: «У Довлатова равно симпатичны и майор КГБ Беляев, и писатель Борис Алиханов. Два пьяных обормота, на фиг пославшие всякую идеологию и разговаривающие друг с другом по-человечески. На самом деле то был короткий миг, когда Вчера ушло, а Завтра ещё не настало. Поэтому сейчас рассказы Довлатова читаются как исторические рассказы о прошлом, ибо мир его, мир обаятельных смешных чудаков, лентяев, пройдох, безобидных циников, пьяниц, – этот мир исчез»[1217].
В заповеднике Алиханов сталкивается с таким восторженным отношением к Пушкину, что неизбежно надевает на себя маску скептика: «Все обожают Пушкина. И свою любовь к Пушкину. И любовь к своей любви». Страстное проявление чувств к поэту, несомненно, раздражало не только Алиханова, но и Довлатова. Экскурсовод Виктор Никифоров вспоминал, что Довлатов придумал специальную игру – ни разу во время экскурсии не произносить фамилию Пушкин: «Серёжа очень любил, когда после такой экскурсии к нему подходила какая-нибудь дама и спрашивала: "Уважаемый экскурсовод! Скажите, пожалуйста, в имении какого писателя мы были?"» Пушкин в СССР был объектом официального поклонения; по мнению литературоведа Ильи Сермана, культ Пушкина в Советском Союзе, по сути, заменил собой религию[1218]. Не случайно ироничное литературоведческое эссе Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным», фрагмент которого был впервые опубликован в СССР в 1989 году, воспринимался многими критиками как попрание святынь.
Алиханов не говорит о своей любви к Пушкину прямо, зато пушкинское влияние можно обнаружить на многих уровнях текста «Заповедника». Например, в описании противоречивого образа Михал Иваныча, который однажды повесил кошек на рябине, но был настолько деликатным, что просидел на крыльце до утра, боясь разбудить гостя, можно обнаружить аллюзию к пушкинской повести «Дубровский» (кузнец Архип сжигает в запертом доме людей, но при этом, рискуя жизнью, спасает бегающую по горящей крыше кошку), в разговоре с Натэллой («– А вы человек опасный. – То есть? – Я это сразу почувствовала. Вы жутко опасный человек») – цитату из пушкинского «Каменного гостя» («Дона Анна: Подите прочь – вы человек опасный. Дон Гуан: Опасный! чем? Дона Анна: Я слушать вас боюсь»). Не случайными кажутся имена жены и дочери Алиханова: жена Таня – в честь Татьяны из «Евгения Онегина», а дочь Маша – в честь Маши Мироновой из «Капитанской дочки»[1219]. Мучаясь сомнениями в себе, Алиханов своими словами пересказывает пушкинскую максиму «Слова поэта суть уже его дела» («Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твоё дело – слово»), да и сам сравнивает себя с Пушкиным («Я твердил себе: – У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжёлом характере…»).
Памятник Александру Пушкину в музее-заповеднике «Михайловское»[1220]
Александр Генис заключал, что довлатовский «Заповедник» вылеплен по пушкинскому образу и подобию, пусть это и не заметно на первый взгляд: «Умный прячет лист в лесу, человека – в толпе, Пушкина – в Пушкинском заповеднике». Герой «Заповедника» не преклоняется перед поэтом, но он метафорически проживает его судьбу: «Если Заповедник стережёт букву пушкинского мифа, другой, тот, что описал Довлатов, хранит его дух»[1221].
Владимир Сорокин. Норма
«Норма» состоит из восьми разнородных частей, объединённых общей сюжетной рамкой: мальчик в школьной форме читает на Лубянке папку с рукописью «Норма», которую только что изъяли у диссидента вместе с другим запрещённым самиздатом. Самая известная часть, с которой ассоциируется вся книга, – первая: три десятка сценок, описывающих, как советские граждане съедают пакетик детских фекалий – ежедневную «норму». Вместе все части книги складываются в концептуальную мозаику о страхе и ненависти советского застоя и о насилии коллективного языка над индивидуальностью.
В 1979–1984 годах. В 1979 году 24-летний Сорокин окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности, занимался живописью и графикой, год проработал художественным редактором в журнале «Смена» (этот опыт он, очевидно, использовал в финальной части книги, «Летучке»). Первая часть «Нормы» была написана в 1980-м и распространялась как отдельное произведение в самиздате. К этому времени Сорокин был вхож в круги художников второго авангарда, там также был известен текст писем Мартину Алексеевичу – Дмитрий Пригов и Андрей Монастырский читали его на публике; исполнение Монастырского сохранилось в аудиозаписи.
Владимир Сорокин. 1994 год[1222]
Как серия не связанных общими событиями и героями текстов в разных жанрах. Первая часть – тридцать одна реалистическая сценка поедания фекалий («нормы») представителями всех классов советского общества. Вторая – перечень словосочетаний с определением «нормальный», описывающий жизнь среднестатистического советского гражданина: от «нормальных родов» до «нормальной смерти». Третья часть – рассказ в классическом тургеневско-бунинском стиле о возвращении потомка Тютчева в родовое поместье, с начинкой из рассказа о карательно-пропагандистской операции в колхозе. Четвёртая – цикл наивной лирики «Времена года», прорываемый нарочито грубыми «площадными» вставками. Пятая – саморазрушающаяся к финалу эпистолярная проза, известная как «Письма Мартину Алексеевичу». Шестая – набор не то лозунгов, не то фраз из букваря со словом «норма». Седьмая – стенограмма речи обвинителя и цикл рассказов обвиняемого искусствоведа, поклонника Дюшана; рассказы построены на буквальном прочтении советских стихов и песен. Восьмая – «Летучка», стилизующая производственную прозу (летучку в журнале), где содержание речи персонажей заменяется на бессмысленное звуковое письмо.
Советский стиль во всевозможных речевых жанрах. В начале восьмидесятых Сорокин начинает общаться с группой художников и поэтов (Илья Кабаков, Эрик Булатов, Виктор Пивоваров, Комар и Меламид, Лев Рубинштейн, Дмитрий Пригов, Всеволод Некрасов и другие), которые войдут в историю искусства как московские концептуалисты (сам этот термин ввёл в обращение искусствовед Борис Гройс). Общим методом концептуалистов стало художественное осмысление знаков, лишённых своего содержательного наполнения, – в том числе устойчивых речевых формул советского времени. Как