Этот же рассказчик обнаруживает фундаментальные познания в русской поэзии, пространно иллюстрируя свои нехитрые размышления о любви цитатами из Лермонтова, Фета или, например, Мирры Лохвицкой[527] – прочно забытой и определённо чуждой советской власти поэтессы. Больше того, в «Голубой книге» Зощенко несколько раз цитирует Николая Гумилёва, причём первый раз – намёком: историю одного русского провокатора, за голову которого царское правительство назначило крупную сумму, повествователь завершает так: «Однако этот мрачный подлец Дегаев избежал своей участи. Он бежал в Америку и там умер своей смертью, так сказать, при нотариусе и враче». Конечно, рассказчик не мог в полном простодушии процитировать знаменитый и отчасти провидческий текст Гумилёва – который умер в самом деле «не на постели при нотариусе и враче», а был расстрелян ВЧК. Всё это позволяет заподозрить у рассказчика задние мысли – здесь мы, конечно, заглядываем в голову напрямую Зощенко. Итак, между рассказчиком-простаком и его автором сама собой возникает ещё одна промежуточная сущность.
В пятой части книги повествователь активно дискутирует с неким «буржуазным философом». Этому «воображаемому собеседнику» у Зощенко приписываются заведомо «неправильные» интерпретации событий.
Перед нами нарочито огрублённая карикатура на обобщённого западного философа-«идеалиста», с которым наш повествователь, «материалист», вступает в неизбежный спор:
Философ говорит:
– Тем не менее, – говорит он, – я не хотел бы участвовать в вашем спектакле. У вас – фантазия ограниченна. У себя я могу всё время двигаться вперёд. Я могу стать миллионером. Я могу мир перевернуть. У меня есть цель. Меня, так сказать, деньги толкают вперёд. У меня есть стремление. Я не боюсь слов – я наживаю. Я накапливаю… Жизнь – движение. Останавливаться нельзя. И это мне даёт то устремление, которое нужно. И повторяю, – не боюсь слов, – наживаю. Не всё ли равно, какая цель перед лицом смерти? А если деньги не играют никакой роли, то…
– Сэр, вы опять-таки не в курсе событий. У нас деньги играют значительнейшую роль, и вы можете их накапливать на сберкнижке, если у вас есть такое могучее устремление. Больше того – вы даже проценты на них получаете. Или, кажется, какую-то премию.
Философ оживляется. Он говорит:
– Не может быть…
– Только, – я говорю, – получение денег у нас иное. У нас нужно заработать их.
– А-а… – поникшим голосом говорит философ, – заработать. Это скучно, господа. Нет, мне с вами не по пути. У вас какое-то странное отношение к жизни – как к реальности, которая вечна. Заработать! Позаботиться о будущем! Как это смешно и глупо располагаться в жизни, как в своём доме, где вам предстоит вечно жить? Где? На кладбище. Все мы, господа, гости в этой жизни – приходим и уходим. И нельзя так по-хозяйски произносить слова: заработать! Какое варварское мышление! Какие огорчения вам предстоят ещё, когда вы научитесь философски оценивать краткость жизни и реальность смерти.
«Ликбез». Фотография Ольги Игнатович. 1926 год[528]
Итак, философ пренебрегает связью товарно-денежных отношений с человеческим трудом. Неудивительно, что его дискуссия с «наивным» повествователем не находит разрешения:
И мы вежливо встаём с дивана и говорим, соблюдая мировые правила приличия:
– Сэр, я ваш покорный слуга. Примите уверения в совершенном моём к вам уважении и почтении до последнего дыхания. А что касается человеческих свойств, то они, сударь, меняются от режима и воспитания.
Философ в сердцах бросает окурок на пол, плюёт и уходит, приветствуя нас рукой, бормоча:
– Да, но режим и воспитание – в руках людей, а люди есть люди…
Впрочем, несмотря на весь антипафос, который демонстрирует повествователь, в пятой части появляются исторические примеры, не входящие в общую для всей книги «снижающую» канву. С одной стороны, рассказы о Радищеве или Рылееве, Бланки[529] или Кропоткине снижены стилистически. С другой, поскольку здесь действуют «положительные» персонажи истории, то вместо низменных мотивов ими движут возвышенные: борьба за счастье и свободу человечества, познание, творчество, самопожертвование. Таким образом «лицемерный» идеализм буржуазного философа оттеняется подлинным идеализмом героев «прошлого», а за хамоватым наивным повествователем всё более и более проступает тот «авторский голос», который доселе тщательно скрывался:
Нет, мы не хотим сказать, что всё ужасно легко и борьба – прогулка. И у некоторых, которые у нас сейчас размахивают руками и горячатся (и, может быть, и у меня в том числе), не хватило бы духу начинать сначала. Но находились люди, которые смотрели поверх всего. И это были удивительные люди. И они создавали удивительные события. И старались переделать всё, что барахталось в грязи, в тине и в безобразии.
Отвечая Горькому, который предлагал ему создать «юмористическую "Историю культуры"», Зощенко оправдывает своё молчание предположением, что от него ожидают нечто вроде «Путешествия сатириконовцев по Европе».
Сравнение было не случайным: краткий сатирический пересказ всей мировой истории, предпринятый редакцией журнала «Сатирикон» (Аркадием Аверченко, Тэффи и другими) в 1910 году, пользовался огромной популярностью. Для Зощенко, однако, такое предложение неприемлемо. Сохранились многочисленные свидетельства его неприятия «сатириконовцев». Так, Михаил Слонимский[530] вспоминал[531]:
А между тем и среди его поклонников находились люди, не понимавшие, что таится за его юмористикой, какая «великая грусть» видится ему в авгиевых конюшнях нравов человеческих, какая плодотворная тоска мучает его. Один из таких поклонников, желая сказать Зощенко приятное, заявил однажды в застольном тосте:
– Аверченко у нас уже нет. Но есть Зощенко, который достойно заменил его.
Зощенко поднялся и ушёл.
Даже в раннем (1919–1920) отзыве на рассказы Тэффи Зощенко указывает на «печальную основу» произведений писательницы: «Будто дурак живёт своей особой жизнью, говорит много и любит говорить, но его не понимают»[532]. У Тэффи, «королевы юмора», Зощенко ищет не комизм положений, а тот антропологический трагикомизм, который был присущ ему самому.
Сходство между «присвоением» истории в «Голубой книге» и присвоением истории, которое осуществляли «сатириконовцы», не должно обманывать, хотя некоторых современников оно ввело в заблуждение. «Сатириконовское» отношение к истории подразумевает определённый культурный бэкграунд. Авторы «Сатирикона» отсылали к гимназической программе, в частности к «безыдейным» учебникам истории Дмитрия Иловайского[533], которые подвергались планомерной критике со стороны профессиональных историков – и одновременно служили неисчерпаемым источником «общего» знания предреволюционного читателя. Этому читателю не требовалось объяснять, кто такие Перикл, Алкивиад, Пирр или Цезарь, хотя подробности он, скорее всего, мог не помнить. «Анекдотическая» форма памяти, при которой от гимназического курса оставались лишь занимательные факты и изречения, доводилась «сатириконовцами» до абсурда. Вот, к примеру, как Тэффи пишет о римских императорах:
Унаследовавший престол дядя Калигулы Клавдий отличался слабостью характера. Воспользовавшись этим, приближённые исторгли у Клавдия смертный приговор для его жены – развратной Мессалины – и женили его на глубоко испорченной Агриппине. От этих жён был у Клавдия сын Британик, но наследовал престол Нерон, сын глубоко испорченной Агриппины от первого брака.
Юность свою Нерон посвятил истреблению родственников. Затем отдался искусству и постыдному образу жизни.
Во время пожара Рима он как всякий истый древний римлянин (грек тоже) не мог удержаться, чтобы не продекламировать пожар Трои. За что и был заподозрен в поджигательстве.
Отличие Зощенко в том, что его метод «рассчитан не только на образованного читателя, но и на читателя, обладающего минимальным культурным опытом, поэтому на первый план выходят внешние приёмы комизма. При этом автор время от времени словно мимоходом указывает читателю на то, что он пользуется историческими источниками, вводит фактический материал»[534]. Не имеющему даже среднего гимназического образования читателю при этом ни имена, ни факты могут ничего не говорить – и Зощенко стремится давать «между делом» максимальное количество пояснений, связанных с конкретными реалиями.
Например, рассказывая о том же Нероне и его матери Агриппине, он мимоходом предлагает читателю (скорее всего, никогда не слышавшему об Агриппине) «правильную» оценку исторической личности:
Особа была, во всяком случае, опытная и себя в обиду не давала. К тому же и сама порядочная преступница. Так что умоляем читателей особенно её не жалеть, когда речь дойдёт до происшествия. В общем, римский историк Светоний рассказывает, как Нерон велел сделать в её комнате потолок, который мог бы обрушиться на старуху.
Вот как пишет Светоний. И это поразительно читать:
«Он устроил в её спальне потолок с обшивкой, который с помощью машины можно было обрушить на неё во время сна».
Для Зощенко необходимо сослаться на Светония открыто, чтобы источник был назван. Здесь нет юмористического переворачивания хрестоматийных образов, а есть изложение их бытовым языком. Но дальше Зощенко меняет фокус повествования, и описываемый эпизод превращается в микроновеллу: