тал по коридорам: ефрейтор лучше кого-либо знал все ходы и выходы здания, и дикое, обычному армейскому шоферу недоступное знание это приобрел, служа у полковника Беренса; восемь сигарет в день полагались — табачным довольствием — ефрейтору Крюгелю, полковник же не имел права ни на одну, как и на дополнительные офицерские пайки, зато мог в казино покупать дорогие вина и дешевые сигареты; прижимистый Беренс не делился табачком с таким же, как он сам, воином вермахта, у обитателей Целлендорфа это не принято, но в кармане пройдохи Крюгеля всегда бренчала мелочишка на сигареты, и ефрейтор научился проникать в управление, покупать в офицерском казино якобы для полковника сигареты и кое-что еще; чтоб не попасться невзначай на глаза Беренсу или его знакомым, надо было знать все лестницы, коридоры и кабинеты; да вся шоферня умела нырять в здания министерского квартала; еще со времен, когда Тирпицуфер назывался Кёнигин-Аугусташтрассе, этажи его кроили, сносили и не раз восстанавливали, сами здания подвергались перепланировкам в угоду политикам, а уж восточная окраина квартала, в обиходе прозванная Бендлерблоком, расширяться уже не могла, дробилась поэтому изнутри.
И Крюгель подтвердил с досадой: да знаю я, знаю все тайны этой гауптвахты посреди казармы, иначе не назовешь! Напрасно вы, господин полковник, полезли в осиное гнездо генеральской бестолочи!
Нет, не напрасно, потому что Ростов узнал самое главное, став на 2-м этаже свидетелем любопытной сценки, наиболее полно и достоверно сказавшей ему, что такое Главное общевойсковое управление вермахта, сам вермахт и сколько автоматных очередей будут распарывать тело друга Клауса.
С расстояния в пятнадцать-двадцать метров наблюдал он за идущими навстречу полковниками. Узкий ковер не позволял ни одному из них уступать дорогу, полковники остановились и стали вглядываться друг в друга, определяя, кто из них обязан сделать шаг в сторону; они походили на двух баранов, столкнувшихся на петляющей горной тропе и мучительно решавших вопрос о силе и праве каждого, о том, чьи угрозы пообоснованнее, а рога потверже и поострей. Для полковников (оба — из инфантерии) бараньи страсти сводились к проблеме старшинства, и за минуту они по кителям, разновидным крестам, знакам, лентам, нашивкам, пряжкам, пристяжкам и прочим родовым и видовым приметам германских воинов сделали предварительный диагноз, затем приступили к более сложной системе оценок. Каким бы многочисленным ни был офицерский корпус вермахта, полковники знают все обо всех, и сейчас они дотошно определяли, кто из них как и когда получил лейтенантские погоны, кто раньше стал полковником, чья выслуга лет предпочтительнее, в каком году кто первым был причислен к Генеральному штабу, кто где воевал и сколько, кто из командующих какой армии покровительствует кому, за кого из полковников замолвят слово генералы в ОКВ и ОКХ, и много, много других соображений витало в пространстве около двух особенных полковников. Так обнюхиваются собаки, по совершенно непостижимым для людей признакам устанавливая, кто в данный момент имеет преимущественное право быть на долю процента выше, значительнее, кому принадлежит территория.
Установив наконец, что признаков явно недостаточно для точного и окончательного диагноза, оба отступили — один сделал шаг вправо, другой влево, а затем движение возобновилось…
Надо нести в себе хоть кроху рязанщины, надо воспитываться в Африке и Англии, чтоб понимать власть и силу идеальной слаженности немецкой нации, каждый человек которой подогнан друг к другу, определен в ячейку, из которой не выбраться, и стоит одному из миллионов пренебречь удобствами ячейки, как возмутятся остальные; Германии, чтобы оставаться цельной, единой и работающей с исправностью часового механизма, следовало быть только немецкой, и не потому ли законы о расовой чистоте не бредни, а единственный способ сохранения нации, и не ее ли сплочению способствуют изгоняемые и истребляемые евреи; но в чистопородной нации все равно проявляются внерасовые черточки и признаки, немцы всматриваются в себя, в народ свой — и ужасаются. И Клаус Штауффенберг тоже отчасти «рязанский», что ли: не от Нины ли, на какую-то долю русской по натуре, нахватался так лихо он бесшабашности и порою выглядит белой вороной, или детство такое; старший брат Бертольд, который за руку водил Клауса по лугам, громко читая Стефана Георге, тоже не от мира германского сего: безбожие Гёца фон Ростова не возмущало его, а иногда умиляло.
Десятки полковников и генералов сгрудятся на тропе, ведущей к вершине германской власти, если Клаус уничтожит Адольфа, и толпа затолкает, затопчет полковника Штауффенберга: и вшей тот в окопах не кормил в тяжелейшие для немцев годы, ни батальоном не командовал, ни полком. Первым адъютантом командира дивизии тем более не был.
— 20 июля мы должны быть здесь! Оба!
— А раньше нельзя? — сделал ефрейтор последнюю попытку уклониться от шпионажа в пользу русских. — А надо ли вообще?
— Надо. В тот день Гитлер будет убит, и присяга на нас обоих распространяться не будет.
Крюгель испуганно вжался в сиденье — то ли все понимая, то ли не желая ничего понимать; выскочил из «майбаха», дважды обежал его, сел.
— Господин полковник, осмелюсь напомнить: вчерашним числом в Крампнице мне пометили убытие из подразделения. Меня теперь могут схватить любые патрули.
— Пока ты за рулем машины с вермахтовскими номерами, даже полевая жандармерия не имеет права спрашивать у тебя документы. Сегодня всего лишь утро 17 июля. В Целлендорфе ты, как в демянском котле, ни один гестаповец не осмелится прервать твой сон. Сиди и жди.
— А вы что будете делать, господин полковник?
— Что за шпионские расспросы?.. Ждать буду.
Ждал: весь день 17 июля провел у Моники, сговорчивая блокляйтерша дала ей отпуск. Сама Моника была уже выше Луизы и теперь власть свою распространила на дом, где жила, чтоб соседи высунулись из окна и видели, как герой-полковник открывает дверцу автомашины, как она царственно выходит. Что и произошло — к радости и Моники, и полковника… Ночью завыли сирены. «Мы умрем вместе!» — поклялась Моника и вцепилась в рассмеявшегося Ростова, которому обязалась быть сразу и женой, и любовницей, и матерью, и дочкой. Район был «бомбистым», как выразилась Моника, но она же абсолютно уверилась: над ними обоими всегда будет небо чистым, ибо сам фюрер благословляет их любовь, которая выше всех порядков в Берлине и уж точно позволяет рассчитаться с родителями — и с мертвой матерью, и со сквалыгою отцом. Раскрыв окна, освещаемая далекими и светящимися колоннами прожекторных лучей и пожарами, она, обнаженная, рассматривала себя перед зеркалом, наивно надеясь обнаружить в теле, таком девственном совсем недавно, следы беременности. Перед портретом матери на стене держала долгую позу смирения, чтоб потом выругаться по-берлински смачно и прокричать: «Да, я такая!.. Да, такая!» Проклятия, которыми когда-то мать осыпала отца, теперь слетали с языка дочери, бросавшей словечки, северянину и пруссаку Ростову почти непонятные. Одно оставалось несомненным: отцу вменялось в вину то, что дочь его отдалась незнакомому, в сущности, мужчине сразу, почти моментально, презрев все уроки воспитания, поскольку сюда, в эту квартиру, отец приволок саму воспитательницу, что учила ее в школе домашнему труду и сюсюкала на ушко о нормах поведения: «А ты мягко эдак руку мужчины отведи от груди и посмотри в его глаза — строго, настойчиво и…» За неполных девятнадцать лет ее столько раз обижали, что не хватило бы всех ночей Берлина для расчета с обидчиками. С едким удовольствием выкрикивала она запрещенные словечки, обрушивая проклятия на неисчислимую орду тех, кто когда-то косо посматривал на нее, так и не замечая того, что увидел в ней наконец-то истинный ариец, друг и герой, который, похохатывая, смотрит на нее. Она спохватывалась, бежала под одеяло, вся покрытая пупырышками озноба, впивалась в Ростова и клятвенно уверяла: она, только она будет любить его вечно! И пылко целовала своего любимого, которого, по берлинскому злоязычию, называла иначе, так, что не всякая проститутка осмелилась бы слово это произнести.
Ночь протекала без сна, Моника, истощенная любовью, стала прозрачной, с началом американского налета засыпала на полчаса мертвым сном, сберегая силы для любимого и 5-го цеха, где куется оружие мщения. А Ростов ехал к разрушенным кварталам, к мертвым детям и женщинам; они никого уже не удивляли, никто из проходивших или проезжавших не спрашивал, много ли мертвых здесь, на земле и на всех ли гробы, и сколько трупов там, в руинах, еще не разобранных; кто-то из копавшихся в трухе и пепле вдруг рассмеялся, чрезвычайно обрадованный, и поднял над головой лейку для поливания цветов; носик лейки с решетчатым раструбом сломался, с этим вот предметом домашнего обихода и войдет Германия в мир после войны. Один из гробов, уже с телом, стоял на подложенных кирпичах, ожидая священника; гроб рядом заколотили, святотатственно отправив его на кладбище без напутственного слова. Еще одна семья стояла у фонтанчика, вода била из трубы, в семье — мать, бабушка, трое детей, младший так деловито посасывал палец, что сомнений не оставалось: карапуз уже примеривался, что надо строить на этом пустыре после того, как с последнего бомбардировщика упадет последняя бомба. Еле втиснулось святое семейство в «майбах», Ростов повез их в кварталы за Тегелем, где еще теплилась спокойная жизнь родственников; все съестное, из Бельгии привезенное, давно было роздано спасенным, Ростов питался тем, что приносил великий проныра, мошенник и симулянт Крюгель, начинавший обнаруживать политическую мудрость. Под Тегелем, высадив семейство, «майбах» Ростова едва не столкнулся с «мерседесом», где сидел человек, к столику которого он подсел в далеком 40-м, в «Эксцельсиоре», в день, когда ликовал Берлин, когда ликовала вся Германия, дух которой поднялся выше небес; все смешалось в ресторанном зале, кое-где уже сдвигали столики, Ростов с бокалом шампанского в руке искал утраченное им место и вынужден был опуститься на стул, рядом — генерал-майор,