Полковник Ростов — страница 21 из 33

Он вышвырнул его из машины, сел за руль, Моника протянула выпавшему из машины Гизи зонтик, села рядом с любимым. «Майбах» покатил.

— Кто это был?

— Пьяный хам. Впервые вижу.

— Но ты его, кажется, назвал каким-то именем.

— Ты ошиблась.

Он много слушал в эту ночь, а Моника много говорила — о себе, о доме. Она не единственный ребенок, сестра старше ее на три года, два брата, один погиб на Восточном фронте, другой подался в зенитчики (туда принимали с шестнадцати лет), да так и не уберег мать, хотя и палил из своей пушки с крыши соседнего дома, заодно и себя спалив, снаряд в стволе взорвался. Сестра пошла в мать, то есть любила побаловаться с мужчинами, что вызывало раздражение отца, как и разговоры старшей дочери о фюрере, затеявшем всю эту дикую войну. И поплатилась за свои грехи, нашли убитой в соседнем квартале. Сам отец, впрочем, был гулякой. Моника, самая младшая в семье, отчаянно билась за свои права быть уважаемой и любимой, а таковой можно стать только руководив кем-то. Она руководила — и в Союзе немецких девушек, и даже в школе, причем не раздельной, вместе с мальчиками училась, и все же оттерла кое-кого из них от руководящей должности. И сейчас железной рукой наводит порядок на участке сборки в цехе, сурово следит за поведением подруг в общежитии, ведь целомудрие — основа жизни настоящей арийской женщины.

— Ты меня умиляешь, — сказал Ростов. — Ты меня очень умиляешь. Закрой, пожалуйста, окно: дует.

Уже рассветало, привычно гудели самолеты англичан, по пути к окну Моника уставилась на себя в зеркале, увидела там кого-то из весьма знакомых юношей, показала ему язык, потом еще кое-что, вздернув ногу и пригрозив кулачком: «Да, я такая! Но тебе, слюнявый, ничего не обломится!» — в доказательство чего сделала хулиганский жест, от которого враз бы загоготала казарма. Что ж, сбылась мечта мужчины, 38-летнего Ростова, последней женщиной в его жизни, как и первой, стала девчонка с повадками малолетнего преступника. Круг замкнулся, цикл завершился, мосты сожжены, смерть не за горами, и уже не помчишься в Бамберг, не упадешь Нине в ноги, моля о прощении; 20 июля может сказаться на судьбе Германии, страны, которую они оба любят; в стране этой люди, с которыми хочется брататься, в ней все лучше того, что есть и лежит за границами, над Германией даже воздух какой-то другой, с иным азотом и кислородом; Аннелора в бешенстве отшвыривала кисть и визжала: «Я не могу никакими красками передать немецкий воздух! Он не кладется на полотно!» Да, и воздух особый, и воды особые, и люди особые — и все вместе летит в пропасть, Германия накануне гибели.

И вестником этого полета в пропасть явился оберштурмбаннфюрер Копецки, поутру завалившийся в особняк. В полной эсэсовской форме, но серого цвета, улыбающийся, виду не показавший, что увидел мелькнувшую Монику. Принюхался — и разведенные руки его намекнули Ростову: женщиной пахнет, что достойно только одобрения и подражания. Зачем в Берлине он — не сказал; он даже расспросов опасался, три минуты пустяшного разговора — и откланялся. Проявляя сверхосторожность, Крюгель заблаговременно спрятался в котельной.


19 июля 1944 года, сутки до гибели или счастливого спасения Адольфа Гитлера. Обер нашел Ростову свободный столик наверху, «крепости» уже улетели, а до «ланкастеров» еще далеко, хотя какая разница, «Адлон» кому-то нужен невредимым; публика прежняя, та, что переживет любые кризисы и катастрофы, внакладе не оставшись. Беззаботный смех, выстрел раздался: пробка из бутылки шампанского приятно оживила дискуссию за столиками. Обер постарался, Ростову подали стародавнее мозельское особой выдержки; обер улыбался, глаза поднялись кверху и опустились, выражая презрение к небу, которое вскоре зажужжит моторами и обрушит на землю взрывающиеся камешки. Налеты англосаксов, бомбежки эти только укрепляли веру людей в Гитлера, на Геринга сваливали они все беды свои, на Толстого Германа, когда-то поклявшегося, что ни один вражеский самолет не вторгнется в воздушные пределы Германии, на рейхсмаршала авиации, о котором Ростову приходилось думать с некоторым почтением: отец Толстого Германа причастен к усыновлению Гёца. Народ осыпал рейхсмаршала насмешками и проклятиями, сочувствуя Адольфу, избравшему в свои друзья и помощники столь негодного, лживого, попугайского вида мужика. И в это-то время убивать фюрера?! Да все же сочтут убийц врагами Германии, чего не понимают генералы, только количество дивизий в расчет принимающие, тех дивизий, которых нет, которые уменьшены, урезаны, о которых молва уже сочинила: «Да теперь нашу дивизию можно накормить из одной полевой кухни!» Убьют или не убьют — все кончится провалом, и обер знает финал этого спектакля, более того — он и о судьбе Ростова осведомлен. Спросил участливо, как дама его — с работы ее отпускают? Ростов рассказал, еле шевеля губами, о происшествии на студии; когда кельнер в тамошнем ресторане подошел, угодливо изгибаясь, к столику, то услышал от Моники заказ: «Брюквенный суп!» Обер пожевал бескровными губами, предостерегающе («Это серьезно! Это очень серьезно!») поднял палец, отошел, минут через десять приблизился и выразил пожелание: ему, Ростову, надо быть чрезвычайно осторожным! Подтверждающий кивок дополнился разведением рук — в знак того, что изреченная истина, как ни горька она, есть указание свыше, а не домысел…

Сказанному можно и надо было верить; Аннелора страдала мигренями, если не сделала за день мазка на холсте, сам запах той дряни, в какой она вымачивала кисти, возбуждал и умилял; точно так же не может не говорить обер, глаза и уши которого — вповалку лежащие факты самой современной истории Германии; он торопится изложить ее в полушепоте откровений, потому что неизвестно, во что превратится «Адлон» через месяц или спустя год: все то же музыкально-кулинарное заведение с дамами высшего света? выгоревшее здание с черными зияющими квадратами окон? заново отстроенный отель как знак возобновления истории величайшего государства Европы? Сам-то обер — найдет свое место в новой Германии или труп его извлекут из груды развалин в центре старой Германии?


До позднего вечера 19 июля объезжали они центр города и те пригороды, куда война переместила правительственные учреждения. Нигде ни следа приготовления к чему-либо выходящему за рамки повседневности, охрана не бездействует, но и не вздергивается, а в министерстве пропаганды вообще охраны нет и никогда не было. Блок зданий на Принц-Альбрехтштрассе безмолвствует. Во всех войсковых подразделениях полное спокойствие, вся служба там по планам боевой подготовки, никаких отступлений. Фюрер в Ставке под Растенбургом, берлинская штаб-квартира его, то есть партийная канцелярия на Фоссштрассе, охраняется лейб-гвардией, та головы сложит, но никого не подпустит к резиденции Адольфа. Возле министерства вооружений в «майбах» втиснулся Бунцлов с новостями. Генерал-полковник Бек в городе, но генерал-фельдмаршала Вицлебена — нет, а тот должен взять на себя обязанности главнокомандующего после убийства Гитлера; будущий Верховный так и не покинул своего поместья. Впрочем, время есть, убийство намечено на 13.30 20 июля, а сейчас всего лишь 21.00 19 июля. Все впереди. Но впереди (Бунцлов злобно фыркал) ничего может и не быть, все делается грубо, топорно, во-первых, сам Бек не верит в это, Бек — среди своих — брякнул какую-то невообразимую глупость о тщете всех усилий. Взбешенный Клаус наорал на него, а ведь поклонялся Беку, чтил его; и Штауффенберга, и всех генералов выводили из себя сводки с Восточного фронта, там происходило то, что делало бессмысленным заговор: в плен сдавались генералы с десятком дивизий, фронт рвался в любом удобном для русских месте, нет армии — нет и Германии, страна лишается того, что придает ей какую-либо значимость.

Спать легли рано, впереди предстоял день, великий, обманчивый, опасный, но не предательский: укокошат фюрера — Ростов освободится от присяги, и они — вместе с Клаусом — встретят зарю 21 июля, а что будет при заре — смерть или слава, — да плевать уже на это..


В пять утра оба встали. Как ни храбрился Крюгель, а напуган был изрядно: Ростов застукал его за молитвой. Плотно позавтракали, не обменявшись ни словом, а слово должно было прозвучать, предстояло — оба понимали, и каждый по-своему, — нечто из ряда вон выходящее, что-то вроде Сталинграда. Тщательно побрились. Ростов уже насмотрелся смертей, Крюгель четыре месяца зябнувшими пальцами взводил под Демянском автомат, отстреливаясь от русских, оба все испытали, и тем не менее упавшее на пол блюдце вздернуло обоих — не разбилось, а надо бы… Спорить не стали. Снесли в «майбах» кое-что из еды, пакеты с бинтами, отвертки, кусачки, хорошие ножи. Крюгель предложил по русскому обычаю посидеть перед дальней дорогой. «Вот теперь вижу: ты истинный шпион!» — ответил повеселевший Ростов. Стало чуть легче. Выехали. Чистое и ясное голубое небо, самолетов нет, с трудом преодолевали завалы ночных бомбежек, когда добирались через Грюневальд к Ваннзее. Остановились в переулке неподалеку от Тицианштрассе. У дома Бертольда Штауффенберга стоял «мерседес», за рулем — солдат. Ростов, сидевший за спиной Крюгеля, вооружился биноклем. Ровно в шесть из дома вышли Бертольд с двумя портфелями и Клаус. Ростов забеспокоился: а где Хефтен? Поехали. «Мерседес» приткнулся к ограде церкви. Бертольд остался в машине, Клаус, всегда общавшийся с Богом напрямую, теперь решил взять церковь в посредники, чего не сделал 15 июля и за что, наверное, винил теперь себя; беседа шла минут десять, и это означало: бомба будет взорвана в любом случае, Клаус получил разрешение свыше на убийство и не остановится ни перед чем или кем. Ростов нервничал, что-то ему не нравилось: где, где фон Хефтен?.. Вот он, ожидал «мерседес» на углу соседней улицы. С ним — портфель, уж не в нем ли бомба? Впрочем, два почти таких же и у Бертольда, которого в Ставку не пустят, и вообще — куда его везут и зачем? Прояснилось, когда машина повернула в сторону Бендлерштрассе, невдалеке от него — трибунал военно-морских сил, там служил Бертольд. Высадили его, один портфель он забрал с собой. Машина ускорила ход, надо было спешить, до Рангсдорфа, где аэродром, еще далеко. Доехали. И вот они, главные действующие лица, еще два портфеля, оба в руках горбуна с погонами генерала, сними форму с урода — типичный лавочник, крупно погоревший.