Полночь в Достоевском — страница 2 из 4

Где‑то час спустя я влился в массовое движение студентов в разных направлениях под хлещущим снегом, две параллельные колонны, двигавшиеся из старого кампуса в новый и наоборот — лица в лыжных масках, тела пробиваются сквозь ветер или поддаются ему. Я заметил Тодда, широко шагающего, показал пальцем. Это был наш стандартный знак приветствия или одобрения — мы показывали. Я крикнул в ветер, когда он прошел мимо.

— Снова видел его. Та же куртка, тот же капюшон, другая улица.

Он кивнул и показал в ответ, а спустя два дня мы гуляли на окраине города. Я жестом указал на пару высоких деревьев с голыми ветвями, торчащих на пятнадцать — двадцать метров.

— Норвежский клен, — сказал я.

Он ничего не ответил. Они для него ничего не значили — деревья, птицы, бейсбольные команды. Он знал музыку, от классической до сериальной, и историю математики, и сотню других вещей. Я знал деревья из летнего лагеря, когда мне было двенадцать, и сейчас был почти уверен, что это клены. Норвегия — уже другой вопрос. Я мог бы сказать и «красный клен», и «сахарный клен», но «норвежский» звучал сильнее, осведомленней.

Мы оба играли в шахматы. Мы оба верили в Бога.

Дома нависали над улицей, и мы увидели женщину средних лет, что вышла из машины, забрала с заднего сиденья детскую коляску и разложила ее. Потом достала из машины четыре сумки из магазина, по одной за раз, и поместила каждую на коляску. Мы говорили и наблюдали. Мы говорили об эпидемиях, пандемиях и чуме, но наблюдали за женщиной. Она захлопнула дверцу машины и потащила коляску задом наперед по плотному снегу на тротуаре к длинному пролету ступенек у крыльца.

— Как ее зовут?

— Изабель, — ответил я.

— Серьезно. Мы серьезные люди. Как ее зовут?

— Ладно, и как ее зовут?

— Ее зовут Мэри Фрэнсис. Послушай, — прошептал он. — Мэ — ри Фрэн — сис. Не просто Мэри.

— Ладно, может быть.

— Откуда ты, блин, взял Изабель?

Он проявил шутливую озабоченность, положил руку мне на плечо.

— Не знаю. Изабель — ее сестра. Они близняшки. Изабель — близняшка — алкоголик. Но ты упускаешь центральные вопросы.

— Вовсе нет. Где ребенок, прилагающийся к коляске? Чей это ребенок? — сказал он. — Как зовут ребенка?

Мы двинулись по улице, что вела из города, и услышали с военной базы самолет. Я обернулся и посмотрел на небо, и они были там и пропали — три истребителя, завернувших на восток, — а потом я заметил в сотне метров человека в капюшоне, идущего по гребню крутой улицы, в нашем направлении.

Я сказал:

— Не оборачивайся.

Тодд обернулся и посмотрел. Я уговорил его перейти улицу, чтобы между мужчиной и нами легло расстояние. Мы следили с проезжей части, стоя под выветренным баскетбольным кольцом, приделанным к коньку крыши над гаражной дверью. Мимо проехал пикап, и человек ненадолго стал, потом продолжил путь.

— Видишь куртку. Без застежек, — сказал я.

— Потому что это анорак.

— Это парка — и всегда была парка. Отсюда трудно разглядеть, но, по — моему, он побрился. Или его кто‑то побрил. Тот, с кем он живет. Сын или дочь, внуки.

Теперь он шел прямо напротив нас, осторожно обходя длинные лоскуты неубранного снега.

— Он не отсюда, — сказал Тодд. — Откуда‑то из Европы. Его привезли. Он не мог больше заботиться о себе сам. Его жена умерла. Они хотели жить, где жили, два пожилых человека. Но потом она умерла.

Он говорил рассеянно, Тодд, наблюдая за человеком, но говоря сквозь него, глядя на его тень где‑то на другой стороне мира. Нас человек не видел, в этом я уверен. Он дошел до угла — одна рука за спиной, другая делает небольшие разговорные жесты — затем свернул на следующую улицу и пропал.

— Видел его ботинки?

— Это не сапоги.

— Ботинки, что достают до лодыжки.

— Высокие ботинки.

— Старый Свет.

— Без перчаток.

— Рубашка до колен.

— Возможно, не его.

— Дешевая или секонд — хэнд.

— Представь, какую шапку бы он носил, если бы он носил шапку, — сказал я.

— Он не носит шапку.

— Но если бы носил, то какую шапку?

— У него капюшон.

— Но какую шапку, если бы носил?

— У него капюшон, — сказал Тодд.

Теперь мы дошли до угла и начали переходить улицу. Он заговорил на миг раньше меня.

— Есть только одна шапка, какую он мог бы надеть. Шапка с наушниками, что прикрывают оба уха и затылок. Старая потрепанная шапка. Заостренная шапка с наушниками для ушей.

Я ничего не ответил. На это мне ответить было нечего.

На улице, куда перешел человек, никого не было видно. На пару секунд на место опустилась аура таинственности. Но его исчезновение просто означало, что он жил в одном из домов на улице. Важно ли, в каком? Я думал, что неважно, но Тодд не согласился. Он хотел, чтобы дом подходил человеку.

Мы медленно шли по середине улицы, в паре метров друг от друга, шагая по колеям от машин, чтобы не брести в снегу. Он снял перчатку и вытянул руку, посжимал пальцы.

— Почувствуй воздух. Я бы сказал — минус 9 по Цельсию.

— У нас не Цельсий.

— Но у него да, там, откуда он, Цельсий.

— Откуда он? По мне он не слишком совершенно белый. Он не скандинав.

— Не голландец или ирландец.

Я задумался об Андалузии. Где находится Андалузия? Кажется, я не знал. Или узбек, казах. Но это казалось легкомысленным.

— Центральная Европа, — сказал Тодд. — Восточная Европа.

Он указал на серый каркасный дом, обычную двухэтажку с крышей, обшитой дранкой, и без единого признака утраченного уюта, что были присущи некоторым домам в городе.

— Может быть, вот этот. Его семья разрешает ему выходить на прогулки, если он будет оставаться в обозначенных пределах.

— Холод его не сильно беспокоит.

— Он привык к совсем другим холодам.

— Плюс его конечности уже потеряли чувствительность, — сказал я.

На передней двери был рождественский венок, но никаких гирлянд. Я не видел на всем участке ничего, что указало бы, кто здесь живет, откуда, на каком языке говорит. Мы достигли места, где улица переходила в рощу, развернулись и отправились назад.

Через полчаса у нас были занятия, и я хотел ускорить шаг. Тодд все еще оглядывал дома. Я задумался о балтийских государствах и балканских государствах, на миг смутившись — какие из них какие и какие где.

Я заговорил раньше него.

— Я вижу его как беженца с войны 1990–х. Хорватия, Сербия, Босния. Или он не уезжал до недавнего времени.

— Я этого не чувствую, — ответил он. — Неправильный подход.

— Или он грек и зовут его Спирос.

— Желаю тебе безболезненной смерти, — сказал он, не снизойдя даже до взгляда на меня.

— Немецкие имена. Имена с умляутами.

В последнем не было ничего, кроме раздражающей помехи. Я это понял. Я зашагал быстрее, но он на миг остановился на своей узкой тропке посмотреть на серый дом.

— Через пару часов — ты подумай — заканчивается ужин, все смотрят телевизор, а он сидит в маленькой комнатушке на краю узкой кровати в длинных панталонах, смотрит в пустоту.

Я спросил себя, не хочет ли Тодд, чтобы эту пустоту заполнили мы.

Когда он кашлял, мы пережидали долгие паузы, а потом кивали в коллегиальном одобрении. Сегодня он кашлянул пока только два раза. На краю его подбородка был маленький сморщенный пластырь. Он бреется, подумали мы. Он может порезаться и сказать «блин». Он отматывает туалетную бумагу и прикладывает к порезу. Потом наклоняется к зеркалу, впервые за долгие годы ясно себя увидев.

Илгаускас, думает он.

Мы никогда не занимали те же места, урок за уроком. Мы уже не помнили, как это началось. Наверное, кто‑то из нас из пришедшей на ум шалости пустил слух, что Илгаускаусу так нравится. И на самом деле у идеи был вес. Он же не хотел знать, кто мы. Мы были для него прохожими, размазанными лицами, мы были сбитыми зверьками на дороге. В его неврологическом нарушении, думали мы, был аспект, из‑за которого он считал всех взаимозаменяемыми, и это казалось интересным, это казалось частью курса — заменяемость, одна из истинных функций, на которые он то и дело ссылался.

Но мы нарушили кодекс, застенчивая девочка и я, снова сели лицом к лицу. Это случилось потому, что я вошел в кабинет после нее и просто упал в пустое кресло напротив. Она знала, что я там, знала, что это я, тот же таращившийся парень, которому неймется установить зрительный контакт.

— Представьте поверхность без всякого цвета. — сказал он.

Мы сидели и представляли. Он провел рукой по темным волосам, лохматой массе, раскинувшейся во всех направлениях. Он не приносил в класс книг, никогда ни учебника, ни стопки заметок, а при его неуклюжих рассуждениях нам казалось, что мы становились тем, чем он нас видел — аморфной сущностью. У нас не было агрегатного состояния. Он вполне мог обращаться к политическим заключенным в оранжевых спортивных костюмах. Мы этим восхищались. В конце концов, мы учились в Тюремном корпусе. Мы обменялись взглядами, она и я, нерешительно. Илгаускас наклонился к столу, в глазах плескалась нейрохимическая жизнь. Он смотрел на стену, говорил со стеной.

— Логика кончается там же, где кончается мир. — сказал он.

Мир, да. Но казалось, что он говорит, повернувшись к миру спиной. Но, в конце концов, предметом была не история или география. Он сообщал нам принципы здравого смысла. Мы внимательно слушали. Одно замечание перетекало в следующее. Он был художником, абстракционистом. Он задал серию вопросов и мы искренне записали. Его вопросы были неотвечаемы, по крайней мере для нас, но он в любом случае не ждал ответов. В кабинете мы не разговаривали: никто ни разу не заговорил. Никаких вопросов студентов к профессору. Эта неколебимая традиция здесь была мертва.

Он сказал:

— Факты, образы, предметы.

Что он имел в виду под «предметами»? Наверное, мы никогда не узнаем. Были ли мы слишком пассивны, слишком податливы? Мы видели дисфункцию, а называли ее вдохновенной формой интеллекта? Мы не хотели его любить, только верить в него. Мы лелеяли свою глубокую веру в абсолютную природу его методологии. Конечно, никакой методологии не было. Был только Илгаускас. Он испытывал наш смысл существования, что мы думали, как мы жили, истинность или ложность того, что мы считали истинным или ложным. Разве не так поступают великие учителя, мастера дзена и брамины?