Полночь: XXI век — страница 35 из 71


Чтобы не настораживать, вновь оказавшись с ней, бабушку по поводу крайней тяжести ее состояния, я задержался в маленькой гостиной еще на несколько минут, достаточное время, чтобы согнать с лица губительные следы, вне всякого сомнения оставленные на нем скорбью, пусть даже, учитывая ее теперешнюю прострацию, старая женщина вряд ли что-либо заметила бы.


Я уже собрался было вновь зайти в палату, но моя рука застыла на дверной ручке: за дверью мелодично, чуть ли не напевно, говорили по-итальянски.

На какую-то долю секунды меня посетила надежда на чудесное улучшение, пока я не сообразил, что голос, чей монолог я слушаю, принадлежит, конечно же, моей матери, а я, настолько каждый, выражаясь на иностранном языке, вплоть до мельчайших модуляций травестирует собственную манеру говорить, не сумел сразу его опознать — так же трудно узнать привычный стиль пианиста в репертуаре, в котором ты его никогда не слышал.

По совпадению, и обстоятельства придавали ему особую выразительность, она в самом деле — в преддверии пенсии, по выходе на каковую собиралась чем-то «заняться» — за полгода до этого пошла изучать на вечерних курсах язык своих родителей, язык, которого никогда, разве что какими-то обрывками, не понимала и им не пользовалась по той причине, что, движимая вполне похвальной заботой, дабы все они как можно лучше прижились во французском обществе (и, несомненно, более тайной и менее осознанной боязнью, как бы не навлечь, выдав свое происхождение итальянской речью, оскорбления, издевки и прочие нападки расистского толка, объектом которых тысячу раз становился ее супруг, мой покойный дедушка, когда, сопровождая своего отца, сезонного каменщика, он лет в десять прибыл во Францию (вплоть до того, что его пришлось забрать из коммунальной школы, куда его приняли, и отдать мальчиком на побегушках в какую-то буржуазную семью, откуда, однако, его очень быстро забрали, когда выяснилось, что ему там приходится спать вместе с собаками)), моя бабушка всегда отказывалась обращаться и к своим четырем детям, и к супругу иначе, нежели по-французски, не считая тех случаев, когда пускалась с ним в перепалку, по-прежнему прибегая по такому случаю к своему бергамскому говору, чему мы, их внуки, были донельзя рады — сразу и потому, что чужеродность, нимбом которой этот говорок окружал семейные сцены, превращала их в волшебный (если не комический: характерный для итальянцев театральный, с жестикуляцией и скороговоркой, стиль почти всегда придавал им вид персонажей комедии дель арте или оперы-буфф) спектакль, и потому, что эти сцены поставляли нам новую игру, заключавшуюся в том, что мы часами повторяли два-три выхваченных из них выражения, совершенно не вникая в их смысл, — все это к вящей радости дедушки, который не только подправлял нас, когда мы их коверкали, но еще и (благодаря тому шаловливому расположению духа, коего, кроме весьма редких случаев (в конце семейной трапезы с обильными возлияниями, например, когда вино ввергало его в меланхолию, или же перед телевизионной ретрансляцией рождественской мессы, благословение urbi et orbi[26], даваемое Папой с балкона базилики Святого Петра в Риме, всегда исторгало у него слезу) он никогда не терял и из-за которого мы его обожали) учил нас другим, несмотря на яростные увещевания замолчать, посылаемые в его адрес женою, сгоравшей от стыда за грубость, скрывавшуюся за большей частью всех этих «vaffan culo», «fijo de una mignotta», «li mortacci tua» и прочих «sa-lotto peggiu ri Mussolini»[27], выкрикиваемых нами во все горло в саду и по соседству со скромной квартирой, занимаемой ими в самом центре огромного рабочего города (сегодня снесенного и поделенного на части), который примыкал в те времена к мишленовским заводам в Монферране и над которым постоянно витал, усиливаясь или слабея в зависимости от ветра, запах горелой резины.


Я толкнул дверь палаты: сидя у изголовья в черном кожаном кресле, с карманным изданием двуязычного словаря и раскрытым кратким курсом итальянской грамматики на коленях, слегка наклонив вперед бюст, повернув на три четверти голову к окну и уставившись на белый циферблат часов, украшающих фасад колокольни церкви в Сейресте, моя мать только что сообщила умирающей, сколько сейчас времени, и теперь с почти школьным старанием, которое вкладываешь в произнесение слов не слишком знакомого языка и которое заставляло ее выделять каждый слог, описывала ей стоявшую в этот ясный летний день погоду, говоря: «Il cielo е blu, il sole brilla, tin nuvola passa, il vento si alza»[28].


Побуждаемый матушкой, убедившей меня, что было бы нелепо и к тому же бесполезно расточительно возвращаться на поезде в Париж, тогда как, вне всякого сомнения, вскоре придется вернуться в Овернь, чтобы присутствовать на похоронах «бабки» (так мы звали ее за глаза, да и сама она так себя называла, представляясь, например, по телефону), — «да к тому же, добавила она, мы с отцом немного тобой, любимый сыночек, попользуемся, а то так редко удается тебя повидать», — несколькими часами позднее я вновь водворился — в принадлежащем родителям в Курбурге, клермонском пригороде, коттедже — в комнату, где прошло мое детство, а заодно и юность за вычетом шести первых лет жизни, проведенных в самом Клермон-Ферране, неподалеку от площади Жод, а если точно — в начале улицы Банкаль, там на третьем, последнем, этаже снесенного с тех пор скромного жилого дома родители снимали крохотную квартирку, состоявшую из комнаты, где мы все трое спали, столовой, кухни и ванной, об этом жилище, как и о том, что я в нем пережил, у меня не сохранилось воспоминаний, если не считать единственного и очень четкого образа: моя рука подталкивает вдоль перил возвышающегося над черепичными крышами балкона миниатюрную пожарную машину, привезенную мне отцом из короткой командировки в Лондон, я все еще вижу ее малейшие детали так отчетливо, как будто она находится у меня перед глазами: как в заливавшем ее тогда сумеречном свете поблескивают мельчайшие детали, от посеребренных ступенек раздвижной лестницы до отбрасывающего сапфировые блики полушария проблескового маячка, от кулачкового вала хромированного мотора, открывавшегося за двумя металлическими створками, до утопленной в правом борту вогнутой белой кнопки, при нажатии на нее из брандспойта, прилаженного к длинному шлангу из черной резины, намотанному на привешенную сзади скрипучую катушку, которую можно было крутить за крохотную боковую рукоятку, рывками фонтанировала вода, — этот образ увенчан моим рассудком в качестве первого в жизни воспоминания.


Комната за последние пятнадцать лет ничуть не изменилась: стены оклеены все теми же белыми обоями, разукрашенными листьями папоротника, чья зелень варьировалась от бледно-сероватой до самых глубоких тонов, на полу все тот же кремовый линолеум в желтую крапинку; в неприкосновенности сохранилась и обстановка, включая расстановку мебели: по правую руку от входа стоял письменный стол светлого дерева с тремя ящиками, под его столешницу наполовину задвинут обтянутый каштановым молескином стул с алюминиевыми ножками; по левую руку возвышались трехдверный секретер-платяной шкаф с опускной панелью, его верхнюю часть закрывали два раздвижных стекла, а за ними виднелась витрина с посеребренными и позолоченными медалями, почти все из них — с выгравированными изображениями пойманного в движении регбиста, здесь отдающего пас, там бьющего по воротам, сверху на шкафу лежал черный футляр от электрогитары, и книжный шкаф, на полках которого теснились школьные учебники, несколько романов в карманных изданиях, на их корешках не раз и не два попадались имена Жюля Верна, Марселя Паньоля, Виктора Гюго и Александра Дюма, десятки комиксов и сотня долгоиграющих пластинок из черного винилита, первая среди них — битловская Sergent Pepper’s Lonely Hearts Club Band, спереди, наконец, под распятием из дерева и бронзы, в кольцо которого продета ветка освященного букса, выдавалась односпальная кровать, застланная каким-то длинноворсным синтетическим мехом темно-зеленого цвета, к ней прилагался соответствующий коврик и примыкал ночной столик, где располагалась пластмассовая — ярко раскрашенная, флуоресцирующая — Дева Мария, а также украшенная разлапистыми оранжевыми цветами цилиндрическая настольная лампа с абажуром из белого матового стекла, ее полынно-зеленая расширяющаяся ножка помещалась в самом центре одной из тех белых ажурных хлопчатобумажных салфеток, вышивание которых до последнего времени оставалось главным времяпрепровождением бабушки, у нее даже вошло в привычку дарить их гостям, так что среди ее знакомых не осталось, кажется, ни одного, включая самых отдаленных и менее всего близких, у кого каждый предмет мебели в доме или квартире не был бы украшен одной из них (убежден, что по штуке-другой до сих пор осталось и кое у кого из моих старых подружек, пусть те и не догадываются об их происхождении).

Можно было подумать, что с тех пор, как я ее покинул, целиком парализовав в тот миг, когда, с багажом в руках, закрыл за собой ее дверь, в этой комнате остановилось время, даже если в дальнейшем мне и приходилось вновь в ней останавливаться, но настолько редко, три-четыре раза в год, не чаще, обычно по поводу семейных праздников, и столь ненадолго, самое большее на семьдесят два часа, на протяжении которых я в ней только спал, уходя рано утром и возвращаясь поздно вечером, поддерживая с ней в конечном счете тот же поверхностный, эфемерный и функциональный диалог, какой завязывается с гостиничным номером, что это никоим образом не нарушало здешнего окаменения.


Даже — в большой стеклянной чернильнице — сувенирная ручка, привезенная мною в пятнадцать лет, когда я ездил практиковаться в немецком языке в Ратисбонн (именно там я впервые поцеловался с девушкой взасос, с молоденькой, от природы склонной к бунтарству немкой, чье лицо безвозвратно стерли из памяти истекшие годы, так что от нее у меня остался лишь образ неясного силуэта, сильфиды с длинными светлыми волосами, но несмотря ни на что я в состоянии вновь четко увидеть, как она щедро предоставляет мне губы вместе с окончанием медленного фокстрота, соединившего нас на одной вечеринке, перед тем как внезапно отвернуться от меня и тут же начать обжиматься с каким-то фатоватым малым, от которого она уже не отходила весь вечер, поведение, и сегодня кажущееся мне необъяснимым (не исключено, что она, интуитивно проявив не по годам глубокое знание любовных законов, по-своему стремилась привлечь его к себе, жестоко возбуждая в нем ревность), но в тот момент я не испытал никакого унижения: отнюдь, хватало одного этого первого, единственного и тайного поцелуя, чтобы озарить все десять баварских дней, причем настолько насыщенным светом, что те немногие воспоминания, которые могли бы у меня о них сохраниться, от соседства с ним мало-п