омалу поблекли, а затем одно за другим и вовсе стерлись), в ее наполненной маслянистой жидкостью прозрачной пластиковой трубке был заключен вид оного города, с собором Святого Петра, церковью Святош Эммерама, доминиканским монастырем и переброшенным через Дунай каменным мостом, по настилу которого скользила коляска, даже, как я сказал, эта подарочная ручка осталась на том самом месте, где я ее оставил, когда в последний раз ею пользовался.
Я даже отыскал среди загромождавшего один из ящиков письменного стола вороха бумаг, все еще прикрывавших собою несколько припрятанных экземпляров тех неисчислимых соблазнительных журналов, которые я собирал на исходе детства и которые, не осмеливаясь из-за стыда и опасения, что мне откажут по причине моего возраста (ибо продажа подобного рода литературы малолетним, как известно, запрещена), раздобывать их в киосках, я покупал через приятелей постарше или перекупал у других, наверняка кравших их у своих старших братьев, а то и у собственного отца, и все это во многом благодаря доходу, добываемому путем систематического прикарманивания монет, которые матушка опускала мне в ладонь каждое воскресное утро во время мессы, перед самым сбором пожертвований, а я с ловкостью фокусника подменял другими, куда более мелкими, каковые, стараясь, само собой разумеется, чтобы они не попались на глаза матушке, с силой бросал потом на дно протягиваемой хористом корзины, чтобы они казались потяжелее (трижды в год, на Рождество, на Пасху и в День Всех Святых, встав на колени за деревянными поперечинами исповедальни, я старался обойти молчанием точные обстоятельства и цель этой практики и оповещал настоятеля лишь о том, что стянул у матери деньги, не вдаваясь в иные подробности из опасения — ибо он-то и был главным потерпевшим, — что, отказав в отпущении этого греха, он выскочит из своей кабинки и вытянет меня за ухо из моей, дабы немедленно стребовать возмещение за все мои хищения), я даже отыскал тот клерфонтеновский реестр на спирали в покрытой пленкой обложке в сине-сиреневую клетку, куда с десяти до двадцати лет выписывал, сопровождая их определениями и подчас этимологией, большую часть попадавшихся мне незнакомых слов, будь то благодаря какому-то роману, статье в прессе или разговору, а потом регулярно прочитывал все от первой до последней страницы, чтобы их усвоить, не столько ради того, чтобы обогатить свой словарный запас, сколько из своего рода навязчивой «лексикофилии», каковая, притом что я до сих пор не могу объяснить ее иначе, кроме как пьянящим и почти детским сладострастием, испытываемым от точной поименованности предметов, меня никогда не покидала и каковую, как показывает тот лапидарный ответ, который я давал взрослым на традиционно задаваемый детям вопрос, что они собирают: «Я собираю слова», — я уже вполне четко осознавал.
Именно за этим письменным столом я и сочинил, когда мне еще не было шестнадцати, свое первое художественное произведение, давным-давно канувшую в Лету эротическую новеллу, каковую — хотя и написанную, несомненно, потому, что я в полной наивности полагал, что наткнись на нее, по несчастью, мои родители, и это дистанцирование умерит неминуемый скандал, в третьем лице единственного числа — вдохновлял один из самых развернутых фантазмов моего отрочества, а именно приобщение к плотским утехам более взрослой, чем я, женщиной (каковая наделялась чертами то учительницы, то соседки, то одной из моих тетушек, то одной из подруг или сотрудниц моей матери, то, наконец, как в данном случае, матери кого-то из моих одноклассников), сюжет этого опуса, хотя с тех пор и утекло два десятка лет, я могу восстановить в памяти и сейчас.
Собираясь сыграть очередную из бесчисленных партий в теннис со своим традиционным на протяжении многих лет партнером, я позвонил однажды утром в дверь зажиточного дома, который в нескольких сотнях метров от нас занимала семья Рено Делиньи, в ту пору лучшего моего друга.
Ненакрашенное лицо, светло-русые волосы небрежно собраны в шиньон, тело прикрыто розовым крепдешиновым халатом с глубоким вырезом на пышной груди и зазором на чуть тяжеловатых бедрах, на ногах расшитые белыми перышками туфли без задника на высоких каблуках — мне открыла его мать: Рено не было дома, сообщила она, но он должен скоро вернуться, тут же добавила она с таинственной улыбкой, и я оказался приглашен подождать его в гостиной — на что и согласился, хотя меня чем-то смутила ее улыбка.
Там, в просторной комнате, где свежий воздух чуть припахивал мастикой, тут же были закрыты высокие застекленные двери и задернуты занавески («Не дай бог, простудишься, малыш»), и я присел на краешек раздольного скрипучего дивана, чью обивку из молочно-белой кожи прикрывала какая-то богато расшитая восточными узорами ткань, и передо мной на низком столике, в толстом стекле которого там и сям прочерчивались аквамариновые отражения, не замедлила появиться большая чашка дымящегося шоколада, а вместе с ней, громоздясь горкой в белой фарфоровой вазе для фруктов, у основания и по краю гравированной золотом, россыпь миндальних пирожных — коричневых, кремовых, розовых и зеленых.
Возвращение Рено заставляло себя ждать, мне была подана вторая чашка шоколада, потом еще две или три, которые я выпивал очень быстро, чуть ли не обжигая губы, на глазах понижая этаж за этажом в то же время и нагромождение пирожных. Дело в том, что мне, смущенному юному наивцу, становилось все более не по себе рядом с этой со всей очевидностью достигшей полноты своей женственности женщиной, мне только и оставалось, что пить да пировать, чтобы хоть внешне сохранять самообладание.
Я тем не менее утратил его окончательно, когда приметил, что полы халата моей радушной хозяйки с каждым ее возвращением с кухни расходятся чуть дальше друг от друга, так что концы двух образованных ими широких зеркально перевернутых зазоров, где моим ошеломленным глазам открывались все более и более протяженные просветы на ее плоть, вскоре чуть ли не сомкнулись на уровне пояса, каковой отныне только и удерживал ее одеяние запахнутым; наряду с этим я, не без дурных предчувствий и даже страха, констатировал, что эта женщина каждый раз садится все ближе ко мне, оставив уже кресло, в котором обосновалась было в начале нашей беседы, чтобы перебраться на диван, где сидел я («Так, малыш, нам будет удобней болтать, верно?»), сначала на самый краешек, амазонкой свесив ноги с подлокотника, потом посередине, тут же совсем рядом со мной, потихоньку начиная со мной заигрывать, то гладя по подбородку, то лаская волосы, потом затылок, потом, наконец, бедро, пока под напором внезапного желания (неоспоримую взаимность которого в мимолетности прикосновения, свидетельствующего о дополнительной и, по-видимому, решающей ступени в восходящей шкале ее вольностей, она смогла у меня оценить) она не бросилась на меня, припала к моим губам и, задев тем же движением ножку столика и опрокидывая вазу, с размаху повалила меня на диван, чтобы преподнести — верхом на мне, халат целиком распахнут над ее щедрыми прелестями и очень скоро более чем распахнут: сброшен и подобран вокруг бедер — всеобъемлющий и безвозмездный дар своих высших милостей, в то время как последние пирожные раскатывались по всей комнате, словно разноцветные деревянные диски распавшейся погремушки.
Сидя за письменным столом в пустынном коттедже, я взялся за этот короткий текст весенним днем, когда мне следовало бы готовиться к приближающемуся выпускному экзамену по французскому языку. Одурманенный царившей в тот день в воздухе жарой и сладострастным оборотом, который приняли мои мысли, я сбросил всю одежду и в процессе письма ласкал свой член, не елозя все-таки взад-вперед сжатой вокруг него рукой, как поступают обычно в подобных случаях, а просто оглаживая крайнюю плоть левой ладонью.
На самом деле я искал не столько сексуального наслаждения, сколько невинного ощущения полноты бытия — по той простой причине, что, все еще храня целомудрие, не ведал, по правде говоря, как этого наслаждения достичь. (Я был настолько неотесан в связанных с естеством материях, что за глаголами «дрочить», «отдраить», «дрючить», «спустить», которые я по сто раз на день слышал в устах моих лицейских однокашников, для меня не крылось никакой реальности, я даже толком не знал, как совершается половой акт, — я, например, долго полагал, что оральный секс обязан своим названием сопровождающим его крикам; что же касается тех выбросов ночных поллюций, что почти каждое утро отягчали между ног штаны моей пижамы, я до тех пор приписывал их какой-то разновидности недержания мочи.)
Вдруг я почувствовал, что изнемогаю, словно застигнут головокружением, каковое доселе приключалось со мною только во время приступов гипогликемии, вспышек жара или же от тумаков: от моего юношеского тела, того тела, которому до сих пор, несмотря на очевидные метаморфозы, изо дня в день вершимые в нем половым созреванием, я почти не уделял внимания, постоянно беспокойного тела, со всех сторон беспрестанно мучимого назойливыми понуканиями роста, неотесанного тела, служившего мне только для того, чтобы соразмерять себя с себе подобными в тех чисто животных сопоставлениях, на коих держатся взаимоотношения в подростковых компаниях, всегда болезненного и разбитого тела, вечно донимаемого ломотой, синяками и ранами, от этого тела теперь исходило емкое и неумолимое, таинственное, но успокоительное новое ощущение, как будто одним махом жизнь обрела иную форму, отразившись в более глубокой, более красочной, более деликатной тональности, — мне открылось сладострастие.
Я тотчас отдернул руку от паха, и именно тогда, хоть я и не могу в точности сказать, почему так произошло именно в тот, а не в какой-либо другой раз (ибо подобный способ самоублажения я практиковал уже несколько лет, с поправкой на ту тонкость, и это, возможно, все и объясняет, что обычно прибегал к нему не за письмом и не прокручивая мысленные образы, а перелистывая страницы соблазнительного журнала), именно тогда короткими, последовательными толчками, горячими и тяжелыми, словно летний ливень, которые, окропив меня по самую шею, как мне на какое-то время показалось, должны никогда не кончиться, я впервые исторг сперму.