Когда во второй раз сидели в саду, говорили уже мало. Все целовал ее руку, она все ниже клонила голову.
Приехав накануне новой встречи вечером, остановился, как всегда, на постоялом дворе, пил чай в жалком номере, при одной темной свечке, и заснул под шум дождя, думая: нет, завтра Бог даст милое утро, солнце… будут легкие тени на сырых дорожках сада и опять буду сидеть и ждать ее, и выступят на глазах слезы сладкой жалости и счастья, когда увижу, как она спешит ко мне в своей серенькой юбочке и голубой рубашечке…
Но утром она не пришла. Не пришла и на другой день. На вокзале узнал: машинист Ковальский переведен на Донецкую дорогу, а на какой именно участок будет назначен там, неизвестно.
16 марта 1944
Новая шубка
Париж в снегу, серый день, бледный от снега, и Париж весь бледный и просторный. Свежий воздух, ясно слышны запахи автомобильного бензина, каменного угля.
Шли вниз по Елисейским полям.
Он с удовольствием потрагивал уши под котелком:
– Даже уши слегка пощипывает! Как в Петербурге… Чудесно пройдемся, нагуляем аппетит.
Она вздергивает плечиком:
– Не понимаю, что тут чудесного. Вот я поскользнусь на этом милом снегу и сломаю ногу. А ты и не подумал взять такси.
– Но ты же говорила, что хочешь пройтись. А за всем тем, кто мешает взять?
– Теперь уж не к чему.
Он усмехнулся:
– Ты капризничаешь. И я прекрасно знаю почему.
– Почему это?
Но она и сама знает почему: нынче на ней все новенькое – шубка, опушенная белым мехом, такая же шляпка, руки спрятаны в белую меховую муфточку. Она маленькая и знает, что многим мужчинам это очень нравится. А нынче она особенно похожа на хорошенькую капризную девочку.
– Но куда же мы все-таки идем? – говорит он. – Ужасно хочется почему-то мулей… Что ты думаешь насчет Прюнье?
– Я еще не хочу умирать. Сколько уж знакомых отравились твоими мулями!
– Во-первых, почему моими? А во-вторых, ты с таким удовольствием и без всяких мыслей о смерти ела их позавчера.
– Я хочу в венгерский ресторан.
– Вот тебе на! Почему-то в венгерский! Поедем туда лучше обедать. За обедом там играет цыганский оркестр.
– А я хочу там завтракать. Тебе отлично известно, что я терпеть не могу цыганщины.
– С каких это пор? Ну хорошо, хорошо, не сердись… Taxi, rue de Surene![10]
В венгерском ресторане опять стала делать вид, что сердится. Там было пусто, сумрачно, неизвестно было, что заказать. Долго читала меню:
– Cochon de lait roti… Chevreuil aux airelles…[11] Что такое airelles?
– Это… Как его?
– Что «как его»?
– Ах, да, черника! Или брусника…
– Я не знаю, что такое черника. Должно быть, гадость какая-нибудь. Carpe au lard grille, fogas du lac Balaton…[12] Что такое fogas?
– Понятия не имею.
– Вечно ничего не знаешь! И чему ты смеешься?
– Милый друг, но я же не венгерец. Откуда мне знать?
– Ну и молчи, если не знаешь… Nouilles au fromage…[13] И все с паприкой?
– Не знаю, милая… Не все, конечно, но…
– То есть ты думаешь, что и салат au sucre может быть с паприкой?
– Ах, бог мой! Гениальный человек Вертинский! «Из-за маленькой, злой и хорошенькой женщины погибаю в шести зеркалах…»
– Не смей повторять эти дурацкие стишки! И там сказано ограниченной, а не хорошенькой.
– Ну, а я хочу говорить хорошенькой… И знаешь что? Переберемся все-таки к Прюнье, благо близко. Там и народу хоть отбавляй, чтобы полюбоваться твоей шубой, и что-нибудь выбрать гораздо легче…
Усмехаясь, берет муфточку и встает:
– Ты очень глупый. Ну, идем…
Гарсоны переглядываются, выпячивая нижние губы.
Три рубля
В тот летний вечер я приехал из деревни в наш уездный город по железной дороге, часу в девятом. Было еще жарко, от туч сумрачно, надвигалась гроза. Когда извозчик помчал меня, подымая пыль, от вокзала по темнеющему полю, сзади вдруг что-то вспыхнуло, дорога впереди на мгновенье озарилась золотом, где-то прокатился гром и крупными звездами зашлепал по пыли и пролетке быстрый, редкий дождь, тотчас же прекратившийся. Потом пролетка, сорвавшись под изволок с мягкой дороги, задребезжала по каменному мосту через пересохшую речку. За мостом дико чернели и металлически пахли городские кузни. На дороге в гору горел запыленный керосиновый фонарь…
В гостинице Воробьева, лучшей в городе, мне, как всегда, отвели комнату со спальней за перегородкой. Воздух в этой комнате с двумя затворенными окнами за белыми коленкоровыми занавесками был горяч, как в печи. Я приказал коридорному отворить окна настежь, принести самовар и поскорей подошел к окну: в комнате дышать было нечем. За окном уже чернела темнота, в которой то и дело вспыхивали молнии, теперь уже голубые, и катился точно по ухабам гул грома. И, помню, я подумал: до того ничтожный городишко, что даже непонятно, зачем так грозно вспыхивает над ним этот великолепный голубой свет и так величественно грохочет, сотрясается мрачное, невидимое небо. Я пошел за перегородку и, снимая с себя пиджак и развязывая галстук, услыхал, как влетел с самоваром на подносе коридорный и стукнул в круглый стол перед диваном. Я выглянул: кроме самовара, полоскательницы, стакана и тарелки с булкой, на подносе была еще чашка.
– А чашка зачем? – спросил я.
Коридорный ответил, заиграв глазами:
– Там вас одна барышня спрашивает, Борис Петрович.
– Какая барышня?
Коридорный пожал плечом и манерно усмехнулся.
– Понятно какая. Очень просила впустить, обещала рубль на чай, если хорошо заработает. Видела, как вы подъехали…
– Из уличных, значит?
– Ясное дело. Таких у нас никогда незаметно было: приезжие обыкновенно за барышнями к Анне Матвеевне посылают, а тут вдруг какая-то сама входит. Ростом замечательная и вроде гимназистки.
Я подумал о скучном вечере, который предстоял мне, и сказал:
– Это забавно. Впусти ее.
Коридорный радостно исчез. Я стал заваривать чай, но в дверь тотчас постучали, и я с удивлением увидал, как, не дожидаясь ответа, в комнату развязными шагами больших ног в старых холщовых туфлях вошла рослая девушка в коричневом гимназическом платье и соломенной шляпке с пучком искусственных васильков сбоку.
– Вот шла и забрела на огонек к вам, – с попыткой иронической усмешки сказала она, отводя в сторону темные глаза.
Все это было совсем не похоже на то, что я ожидал, я слегка растерялся и ответил не в меру весело:
– Очень приятно. Снимайте шляпку и присаживайтесь чай пить.
За окнами вспыхнуло уже фиолетово и совсем широко, гром прокатился где-то близко и предостерегающе, в комнату пахнуло ветром, и я поспешил затворить окна, обрадовавшись возможности скрыть свое смущение. Когда я обернулся, она сидела на диване, сняв шляпку и закидывая назад стриженые волосы продолговатой загорелой рукой. Волосы у нее были густые, каштановые, лицо несколько широкоскулое, в веснушках, губы полные и сиреневые, глаза темные и серьезные. Я хотел шутливо извиниться, что я без пиджака, но она сухо посмотрела на меня и спросила:
– Сколько вы можете заплатить?
Я опять ответил с деланной беспечностью:
– Успеем еще сговориться! Выпьем прежде чайку.
– Нет, – сказала она, хмурясь, – я должна знать условия. Я меньше трех рублей не беру.
– Три так три, – сказал я с той же глупой беспечностью.
– Вы шутите? – спросила она строго.
– Нисколько, – ответил я, думая: «Напою ее чаем, дам три рубля и выпровожу с богом».
Она вздохнула и, закрыв глаза, откинула голову на отвал дивана. Я подумал, глядя на ее бескровные, сиреневые губы, что она, верно, голодна, подал ей чашку чаю и тарелку с булкой, сел на диван и тронул ее за руку:
– Кушайте, пожалуйста.
Она открыла глаза и молча стала пить и есть. Я пристально смотрел на ее загорелые руки и строго опущенные темные ресницы, думая, что дело все больше принимает нелепый оборот, и спросил:
– Вы здешняя?
Она помотала головой, запивая булку:
– Нет, дальняя…
И опять замолчала. Потом стряхнула с колен крошки и вдруг встала, не глядя на меня:
– Я пойду раздеваться.
Это было неожиданнее всего, я хотел что-то сказать, но она повелительно перебила меня:
– Затворите дверь на ключ и опустите шторы на окнах.
И пошла за перегородку.
Я с бессознательной покорностью и поспешностью опустил шторы, за которыми продолжали все шире сверкать молнии, будто стараясь поглубже заглянуть в комнату, и все настойчивее катились сотрясающиеся гулы, повернул в прихожей дверной ключ, не понимая, зачем я все это делаю, и уже хотел было войти к ней с притворным смехом, перевести все в шутку или соврать, что у меня страшно разболелась голова, но она громко сказала из-за перегородки:
– Идите…
И я опять бессознательно повиновался, вошел за перегородку и увидел ее уже в постели: она лежала, натянув одеяло до подбородка, дико смотрела на меня совершенно почерневшими глазами и сжимала постукивающие зубы. И в беспамятстве растерянности и страсти я дернул одеяло из ее рук, раскрыв все ее тело в одной коротенькой заношенной сорочке. Она едва успела поймать голой рукой деревянную грушу над изголовьем и потушить свет…
Потом я стоял в темноте возле раскрытого окна, жадно курил, слушал шум отвесного ливня, низвергавшегося в черном мраке на мертвый город вместе с ярким и быстрым трепетом фиолетовых молний и дальними ударами грома, думал, вдыхал дождевую свежесть, смешанную с запахами города, накаленного за день: да, непонятное соединение – это жалкое захолустье и это божественногрозное, грохочущее и слепящее в ливне величие, – и все больше дивился и ужасался: как же это я все-таки не понял до конца, с кем я имею дело, и почему она решилась продать за три рубля свою девственность! Да, девственность! Она окликнула меня: