Полное собрание рассказов — страница 137 из 147

– Видишь ли, я бы хотела, чтобы ты любил меня не только за то, какая я в постели, но и за то, что у меня в голове, чтобы тебе нравилось говорить со мной о том, что интересует нас обоих.

– Мы поговорим, – кивнул он. – Мы поговорим прямо сейчас. Бретхен, дочка, что ты хочешь узнать о писательстве, моя ненаглядная?

– Я хотела сказать тебе, что от абсента у меня возникают те же ощущения, как в момент, когда я собираюсь начать писать. Будто мне все под силу и писать я смогу удивительно. Потом я пишу, и это оказывается скучным. Чем правдивее я пытаюсь писать, тем скучнее выходит. И если я придумываю что-то, это выглядит глупо.

– Поцелуй меня.

– Здесь?

– Да. – Он наклонился через столик, и они поцеловались. – Ты невероятно красива, когда плачешь.

– Я сожалею, что расплакалась, – ответила она. – Ты действительно не будешь возражать, если мы поговорим о писательстве, дорогой?

– Разумеется, нет.

– Видишь ли, эта одна из составляющих наших взаимоотношений, к которым я стремилась.

Да, наверняка, подумал он. И почему нет? И она станет одной из составляющих. Может, мне даже понравится.

– Так о чем мы? – спросил он. – Помимо того, что хочется, чтобы все вышло прекрасно, а получается скучным?

– Когда ты начинал, все было иначе?

– Нет. В самом начале я чувствовал, будто могу сделать что угодно, и, пока это делал, мне казалось, что я покоряю весь мир, а когда читал написанное, все время думал, до чего же это хорошо, и не мог поверить, что это написал я. И я должен прочитать это где-то еще. Скажем, в «Сэтердей ивнинг пост».

– Ты никогда не испытывал разочарования?

– Когда начинал – нет. Я думал, что пишу величайшие рассказы из когда-либо написанных и у людей просто не хватает мозгов это понять.

– Ты действительно был таким самоуверенным?

– Не то слово. Только я не думал, что это самоуверенность. Я просто верил в себя.

– Если ты о тех рассказах, которые я читала, то твоя самоуверенность вполне оправданна.

– Увы, первые мои рассказы ты не читала. Все эти рассказы, подкреплявшие мою уверенность в себе, утеряны. В те, которые ты читала, я как раз не верил.

– Как они потерялись, Роджер?

– Это ужасная история. Когда-нибудь я тебе ее расскажу.

– Почему бы тебе не рассказать сейчас?

– Я ненавижу ее рассказывать, потому что такое случалось и с другими людьми и писателями, которые куда лучше меня, поэтому она кажется чистой выдумкой. Никаких причин для того, чтобы это случилось, не было, однако это случилось, и рана до сих пор не зажила. Нет, не совсем так. Она зарубцевалась и стала шрамом. Большим и толстым шрамом.

– Пожалуйста, расскажи мне об этом. Если это шрам, а не язва, сильной боли не будет, правда?

– Да, дочка. В те дни меня отличала невероятная педантичность. Я хранил рукописи в одной картонной папке, первые отпечатанные экземпляры в другой, а машинописные копии в третьей. Наверное, это нельзя счесть избыточной педантичностью. Да я просто не знаю, как их хранить по-другому. Ох, к черту эту историю.

– Нет, расскажи мне.

– Так вот, я работал на Лозаннской конференции[189], и приближался длинный уик-энд, и мать Эндрю, обаятельная, красивая и добрая девушка…

– Я никогда не ревновала тебя к ней, – прервала его девушка. – Я ревновала к матери Дэвида и Тома.

– Тебе не следовало ревновать меня ни к одной из них. Они обе чудесные.

– Я ревновала тебя к матери Дейва и Тома, – стояла на своем Елена. – Теперь не ревную.

– С твоей стороны это очень благородно. – Роджер улыбнулся. – Может, нам послать ей телеграмму?

– Продолжай, пожалуйста, и не обижай меня.

– Хорошо. Мать Энди решила привезти с собой все мои бумаги, чтобы я мог немного поработать в этот уик-энд, который мы решили провести вместе. Причем собиралась сделать мне сюрприз. Ничего не написала мне о своих планах, и поэтому, когда я встретил ее в Лозанне, ничего об этом не знал. Она приехала на день позже, но предупредила меня телеграммой. Она плакала, когда я встретил ее, плакала и плакала, а когда я спросил, что случилось, сказала, что все настолько ужасно, что она не может мне сказать, и снова начала плакать. Она плакала так, словно у нее разбито сердце. Рассказывать дальше?

– Пожалуйста, расскажи ее мне.

– Все утро она ничего мне не говорила, и я представлял себе всякую жуть и пытался ее расспросить. Но она только качала головой. Я даже решил – ничего хуже просто быть не могло, – что она собралась бросить меня, влюбившись в кого-то еще, и спросил об этом, а она на это ответила: «Как ты можешь такое говорить?» – и расплакалась еще сильнее. Я ощутил облегчение, и после этого – наконец-то – она мне сказала.

Она сложила все картонные папки в чемодан и оставила его с остальными своими вещами в купе первого класса экспресса «Париж – Лозанна – Рим» на Лионском вокзале, а сама вышла на перрон, чтобы купить английскую газету и бутылку воды «Эвиан». Ты помнишь Лионский вокзал, эти прилавки на колесиках с газетами, и с журналами, и с минеральной водой, и с маленькими бутылками коньяка, и с сэндвичами с ветчиной, завернутыми в бумагу, и тележки с подушками и одеялами, которые можно взять напрокат? Когда она вернулась в купе с газетой и бутылкой «Эвиана», чемодана уже не было.

Она сделала все, что могла. Ты знаешь французскую полицию. Первым делом моей жене пришлось показать carte d’identitate[190], доказывающее, что она не иностранная мошенница. Они допытывались, уверена ли она, что у нее был такой чемодан и лежали ли в нем столь важные бумаги, а если и лежали, мадам, то, конечно же, должны были остаться копии. Она разбиралась с этим всю ночь и весь следующий день, а когда к ней пришел детектив и обыскал всю квартиру в поисках чемодана, он нашел мое ружье и пожелал узнать, есть ли у меня permis de chasse[191]. Думаю, полиция сильно сомневалась, отпускать ли ее в Лозанну. И она рассказала, что детектив проследовал за ней на вокзал, и появился в купе перед самым отбытием поезда, и спросил: «Вы уверены, мадам, что сейчас ваш багаж в целости и сохранности? Что у вас больше ничего не пропало? Какие-то другие важные бумаги?»

Я попытался ее успокоить: «Но ничего страшного действительно не произошло. Ты же не могла взять с собой и оригиналы, и отпечатанные первые экземпляры, и машинописные копии».

«Но я взяла, – ответила она. – Роджер, я знаю, что взяла». Она говорила правду. Я выяснил, что это правда, когда поехал в Париж, чтобы увидеть все собственными глазами. Я помню, как поднялся по лестнице и открыл дверь квартиры, сначала повернув ключ в замке, а потом потянув за латунную ручку замка, и ощутил запах вина «О де тавель» на кухне, и увидел на обеденном столе пыль, которая просачивалась сквозь щели в окнах, и подошел к комоду, в ящике которого держал картонные папки, – они исчезли. Я нисколько не сомневался, что обнаружу их там: конечно же, они там будут, я так ясно себе представлял. Но ничего не нашел: исчезли даже скрепки в картонной коробочке, и мои карандаши, и ластики, и точилка для карандашей в форме рыбы, и конверты с обратным адресом в верхнем левом углу, и мои международные почтовые купоны, которые я вкладывал в конверты для пересылки рукописей обратно: они хранились в маленькой лакированной персидской шкатулке с порнографической картинкой внутри. Все исчезло. Все было в том самом чемодане. Даже брусок красного сургуча, которым я запечатывал письма и бандероли. Я стоял у выдвинутого ящика, и смотрел на картинку в персидской шкатулке, и отмечал странную диспропорцию тех частей человеческого тела, которые изображают на подобного рода картинках, и я помню, как подумал о том, что терпеть не могу порнографические рисунки и фотографии, и рассказы, и повести, и романы, и после возвращения из Персии моего друга, который подарил мне шкатулку, я взглянул на порнографическую картинку только раз, чтобы доставить ему удовольствие, а потом использовал шкатулку исключительно в утилитарных целях, для хранения купонов и марок, а не для того, чтобы любоваться картинкой. Я едва смог дышать, осознав, что в ящике комода действительно нет папки с рукописями, и папки с первыми экземплярами, и папки с машинописными копиями, потом задвинул ящик и ушел в соседнюю комнату, нашу спальню, лег на кровать, и положил подушку между ног, и обхватил руками другую подушку, и лежал не шевелясь. Раньше я никогда не клал подушку между ног и никогда не лежал, обхватив подушку руками, но в тот момент я это сделал – мне было очень плохо. Я знал, что все, что я успел к этому времени написать, и все, во что я безмерно верил, словно улетучилось. Я переписывал эти произведения много раз, и теперь они обрели завершенность, стали такими, какими я хотел их видеть, и я знал, что не смогу написать их снова, потому что напрочь забывал их, закончив писать, и даже перечитывая их, я лишь изумлялся, как я вообще мог их написать, и снова забывал.

Поэтому я лежал в полном отчаянии, не шевелясь, обнимая подушки. Я никогда раньше не испытывал настоящего отчаяния. Лицом я прижимался к персидской шали, которая лежала на нашей кровати, точнее, на пружинном матрасе, положенном на пол. И покрывало тоже было пыльным, и я вдыхал пыль и был наедине со своим отчаянием, и только подушки утешали меня.

– А что именно пропало? – спросила девушка.

– Одиннадцать рассказов, роман и стихи.

– Мой бедный Роджер.

– Нет, бедным я считать себя не мог, потому что историй в голове было предостаточно. Новых историй. Но я, конечно, пребывал в ужасном состоянии. Не мог поверить, что их нет. Не мог поверить, что лишился всего.

– И что ты сделал?

– Ничего. Какое-то время просто лежал.

– Ты плакал?

– Нет. Внутри все омертвело, превратилось в пыль, вроде той, что просачивалась сквозь щели в окнах. Ты когда-нибудь впадала в отчаяние?