В спальном купе проводник откинул три койки и застелил их. Американка всю ночь не спала, потому что поезд был скорый, а она боялась быстрой езды по ночам. Ее койка была у окна. Канарейку из Палермо в закутанной шалью клетке вынесли в коридор рядом с уборной, подальше от сквозняка. В коридоре горел синий фонарь. Всю ночь поезд шел очень быстро, и американка не спала, ожидая крушения.
Утром, когда до Парижа оставалось совсем немного, американка вышла из умывальной очень свежая, несмотря на бессонную ночь, очень здоровая на вид – типичная американка средних лет. Раскутав клетку и повесив ее на солнце, она отправилась в вагон-ресторан завтракать. Когда она вернулась в купе, постели были уже убраны и превращены в сиденья, канарейка отряхивала перышки в солнечном свете, лившемся в открытое окно, и поезд подходил к Парижу.
– Она любит солнце, – сказала американка. – Сейчас запоет.
Канарейка встряхнулась и начала чистить перышки.
– Я всегда любила птиц, – сказала американка. – Я везу ее домой, моей дочке… Вот она и запела.
Канарейка чирикнула, и перья у нее на шее взъерошились, потом она опустила головку и зарылась клювом в перья. Поезд пролетел через мост и шел очень чистеньким лесом. Один за другим мелькали пригороды Парижа. В пригородах были трамваи, и на стенах, обращенных к полотну, большие рекламы: «Белль жардиньер», дюбонне и перно. Все, мимо чего проходил поезд, выглядело словно натощак.
Сначала я не прислушивался к разговору американки с моей женой.
– Ваш муж тоже американец? – спросила она.
– Да, – ответила моя жена. – Мы оба американцы.
– Я думала, что вы англичане.
– О нет, – сказала жена.
– Может, вам это показалось потому, что я ношу подтяжки? – сказал я.
Американка не слышала. Она была совсем глухая и понимала собеседника по движениям губ, а я не смотрел на нее. Я смотрел в окно. Она продолжала разговаривать с моей женой.
– Я так рада, что вы американцы. Из американцев выходят самые лучшие мужья, – говорила она. – Вы знаете, из-за этого нам пришлось покинуть Европу. В Веве моя дочь влюбилась в иностранца. – Она помолчала. – Они были безумно влюблены друг в друга. – Она опять замолчала. – Я ее увезла, конечно.
– Но теперь это у нее прошло? – спросила моя жена.
– Не думаю, – ответила американка. – Она ничего не ест и совсем не спит. Как я ни старалась, она ничем не интересуется. Она ко всему равнодушна. Не могла же я позволить, чтобы она вышла за иностранца. – Она помолчала. – Один из моих друзей говорил мне, что иностранец не может быть хорошим мужем для американки.
– Да, – сказала моя жена, – думаю, что не может.
Американка похвалила дорожное пальто моей жены, – оказалось, что она уже лет двадцать заказывает платье в том же самом ателье на улице Сент-Оноре. У них есть ее мерка, и знакомая vendeuse[49], которая знает ее вкус, подбирает ей платья и посылает их в Америку. Посылки приходят в почтовое отделение недалеко от ее дома, в центре Нью-Йорка. В почтовом отделении их вскрывают для оценки, пошлина не очень высокая, потому что платья всегда простые, без золотого шитья, без отделки, и не кажутся дорогими. До теперешней vendeuse Терезы была другая vendeuse, Амели. Их было всего две – за все двадцать лет. Couturier[50] оставался все время один и тот же. А вот цены повысились. Хотя при нынешнем курсе это не важно. Теперь у них есть мерка ее дочери. Она уже совсем взрослая, и мерку едва ли придется менять.
Поезд подходил к Парижу. Укрепления сровняли с землей, но трава здесь так и не выросла. На путях стояло много вагонов: коричневые деревянные вагоны-рестораны и коричневые деревянные спальные вагоны, которые в пять часов вечера отправятся в Италию, если поезд по-прежнему отходит в пять; на этих вагонах были таблички: «Париж – Рим»; и вагоны пригородного сообщения, с сиденьями на крышах, которые дважды в день бывают переполнены, если все осталось по-старому; мимо мелькали белые стены домов и бесчисленные окна. Все было словно натощак.
– Американцы – самые лучшие мужья, – говорила американка моей жене. Я снимал чемоданы. – Только за американцев и стоит выходить замуж.
– А давно вы уехали из Веве? – спросила моя жена.
– Осенью будет два года. Вот я и везу канарейку ей в подарок.
– А этот молодой человек был швейцарец?
– Да, – ответила американка. – Из очень хорошей семьи. Будущий инженер. Они там и познакомились, в Веве. Подолгу гуляли вместе.
– Я знаю Веве, – сказала моя жена. – Мы провели там медовый месяц.
– Неужели? Надо думать, это было чудесно. Мне, конечно, и в голову не приходило, что она может в него влюбиться.
– Веве чудесное место, – сказала моя жена.
– Да, – сказала американка. – Не правда ли? Где вы там останавливались?
– Мы жили в «Трех коронах», – сказала моя жена.
– Хороший старый отель, – сказала американка.
– Да, – сказала моя жена. – У нас была очень хорошая комната, и осенью там было чудесно.
– Вы были там осенью?
– Да, – сказала моя жена.
Мы проезжали мимо трех вагонов, которые попали в крушение. Стенки вагонов были разворочены, крыши смяты.
– Посмотрите, – сказал я, – здесь было крушение.
Американка взглянула в окно и увидела последний вагон.
– Именно этого я и боялась всю ночь, – сказала она. – У меня бывают иногда ужасные предчувствия. Никогда больше не поеду ночным экспрессом. Должны же быть другие удобные поезда, которые ходят не так быстро.
Тут поезд вошел под навес Лионского вокзала, остановился, и к окнам подбежали носильщики. Я передал чемоданы в окно, мы вышли на тускло освещенную длинную платформу, и американка вверила свою особу попечениям одного из трех агентов Кука, который сказал ей:
– Одну минуту, мадам, я найду вашу фамилию в списке.
Подкатив тележку, носильщик нагрузил на нее багаж, и мы простились с американкой, чью фамилию агент Кука уже отыскал в ворохе отпечатанных на машинке листков и, отыскав, сунул листки в карман.
Мы пошли за носильщиком с тележкой по длинной асфальтовой платформе вдоль поезда. В конце платформы, у выхода, контролер отбирал билеты.
Мы возвращались в Париж, чтобы начать процесс о разводе.
Альпийская идиллия
Жарко было спускаться в долину даже ранним утром. Лыжи у нас на плечах оттаивали и сохли на солнце. Весна еще только начиналась в долине, но солнце уже сильно припекало. Мы шли по дороге в Голотурп, нагруженные лыжами и рюкзаками. На кладбище, мимо которого мы проходили, только что кончились похороны. Я сказал «Grüss Gott»[51] пастору, когда он, уходя с кладбища, поравнялся с нами. Пастор поклонился.
– Странно, что пасторы никогда не отвечают, – сказал Джон.
– Я думал, ему будет приятно сказать «Grüss Gott».
– Они никогда не отвечают, – сказал Джон.
Мы остановились посреди дороги и смотрели, как церковный сторож засыпает свежую могилу. Тут же стоял чернобородый крестьянин в высоких кожаных сапогах. Сторож перестал работать и выпрямился. Крестьянин в высоких сапогах взял заступ из рук сторожа и стал засыпать могилу, разравнивая землю, как разравнивают навоз на грядках. Майское утро было так ясно и солнечно, что свежая могила казалась нелепой. Не верилось, что кто-то мог умереть.
– Вообрази, что тебя хоронят в такое утро, – сказал я Джону.
– Хорошего мало.
– Ну, – сказал я, – пока что этого не требуется.
Мы пошли дальше по дороге, мимо городских домов, к гостинице. Мы целый месяц ходили на лыжах в Сильвретте и рады были очутиться в долине. В Сильвретте мы хорошо походили на лыжах, но там уже наступила весна – снег был крепок только рано утром и потом к вечеру. В остальное время мешало солнце. Мы оба устали от солнца. Некуда было от него спрятаться. Только скалы и хижина, выстроенная у ледника под выступом скалы, отбрасывали тень, а в тени пропотевшее белье замерзало. Без темных очков нельзя было посидеть перед хижиной. Нам нравилось загорать дочерна, но солнце очень утомляло. Оно не давало отдохнуть. Радовался я и тому, что ушел от снега. В Сильвретте уже слишком сильно чувствовалась весна. Мне немного надоели лыжи. Мы слишком долго пробыли в горах. У меня во рту остался вкус талой воды, которую мы пили, собирая ее с железной крыши хижины. Я не мог отделаться от этого привкуса, когда думал о лыжах. Я радовался, что на свете существуют не только лыжи, и я радовался, что ушел от неестественно ранней высокогорной весны к этому майскому утру в долине.
На крыльце гостиницы, раскачиваясь на стуле, сидел хозяин. Рядом с ним сидел повар.
– Привет лыжникам! – сказал хозяин.
– Привет! – ответили мы, прислонили лыжи к стене и скинули рюкзаки.
– Хорошо было наверху? – спросил хозяин.
– Отлично, только слишком много солнца.
– Да, в это время уже слишком много солнца.
Повар остался сидеть. Хозяин вошел с нами в дом, отпер контору и вынес нашу почту – пачку писем и несколько газет.
– Давай выпьем пива, – сказал Джон.
– Давай. Только здесь, не на воздухе.
Хозяин принес две бутылки, и мы выпили их, читая письма.
– Не выпить ли еще? – сказал Джон. На этот раз пиво принесла служанка. Она улыбнулась, откупоривая бутылки.
– Много писем, – сказала она.
– Да. Много.
– Prosit[52], – сказала она и вышла, захватив пустые бутылки.
– Я уже забыл, какой вкус у пива.
– А я нет, – сказал Джон. – Там, в хижине, я часто вспоминал его.
– Ну вот, – сказал я, – дорвались наконец.
– Ничего нельзя делать слишком долго.
– Нельзя. Мы пробыли там слишком долго.
– До черта долго, – сказал Джон. – Не годится делать что-нибудь слишком долго.
Солнце светило в открытое окно и пронизывало бутылки с пивом на столе. Бутылки были наполовину пусты. Пиво в бутылках пенилось не сильно, потому что оно было очень холодное. Когда его наливали в высокие кружки, пена поднималась и кольцом окаймляла края. Я смотрел в окно на белую дорогу. Деревья по обочинам дороги были в пыли. Дальше виднелись зеленое поле и ручей. На берегу ручья среди деревьев стояла лесопилка с водяным колесом. Лесопилка была открыта с одной стороны, и я видел длинное бревно и пилу, ходившую вверх и вниз. Никто не направлял ее. По зеленому полю расхаживали четыре вороны. На дереве сидела еще ворона и смотрела на них. На крыльце повар встал со стула и через сени прошел в кухню. Здесь, в комнате, солнце пронизывало пустые стаканы на столе. Джон сидел, положив локти на стол и подперев голову руками.