Полное собрание рассказов — страница 91 из 99

— Подумать только обо всех, кто идет и идет сюда, — произнесла бородатая девушка.

— Мы их обслуживаем как только можем, — сказал Майлз.

— Да, конечно, я знаю, что вы стараетесь. Только, пожалуйста, не думайте, что я промахи выискиваю. Я всего лишь хотела сказать: вообразите себе — желать умереть.

— У одного-двух есть веские причины.

— Вы, полагаю, сказали бы, что и у меня она есть. Меня все стараются в том убедить, с самой операции. Назойливей всех — медицинские служащие. Они боятся, как бы не навлечь на себя неприятностей из-за того, что сделали операцию неправильно. Да вообще-то и балетные ничуть не лучше. Они настолько преданы Искусству, что говорят: «Ты была лучшей в своем классе, но тебе больше никогда не танцевать. Стоит ли влачить такую жизнь?» Я ведь что хочу объяснить? Только оттого, что я могла танцевать, я и знаю: жить стоит. Вот что для меня значит искусство. По-вашему, это звучит очень глупо?

— Это звучит необычно.

— Ах, но вы, увы, не артист.

— О, будьте уверены: когда-то и я танцевал. Два раза в неделю, все время пока в приюте был.

— Терапевтические танцы?

— Так это называлось.

— Но, видите ли, это весьма отличается от искусства.

— Почему?

— Ой! — воскликнула она с внезапной полной близостью, с нежностью. — Ой как же много вы еще не знаете!

Звали балерину Клара.

III

Мужчины и женщины обхаживали друг друга в эти времена свободно и легко, но любовником Майлз был у Клары первым. Усердные упражнения во время обучения и репетиций, суровые каноны кордебалета и собственная преданность своему искусству хранили тело и душу Клары в девственной чистоте.

Майлз, дитя государства, привык считать секс частью учебных программ на всех стадиях обучения: сначала в схемах, потом в демонстрациях, потом в упражнениях он постиг все тонкости и причуды произведения потомства. «Любовь» было словом редким, разве что политики пускали его в ход, да и те только в моменты полного идиотизма. Ничто из того, чему он был обучен, не помогло ему в отношениях с Кларой и не подготовило к ним.

Однажды попавший в театр — навсегда в театре. Теперь Клара проводила дни за починкой балетных пуантов да за тем, что помогала новичкам у станка. У нее была своя комнатушка в ниссеновском бараке[187] — в ней-то они с Майлзом и проводили большинство вечеров. Жилище Клары не походило ни на чье другое в Спутник-Сити.

На стенах висели две небольшие картины, каких Майлз никогда прежде не видел: они не были похожи ни на одну из дозволенных Министерством искусства. На одной была изображена античная богиня, обнаженная и розовотелая, ласкающая павлина среди цветов, на другой — обширное озеро в окружении деревьев и группа веселящихся людей в свободных шелковых одеждах на прогулочной лодке, причалившей под порушенным сводом. Позолоченные рамы потрескались и искрошились, но на том, что от них осталось, был виден прихотливый узор из листьев.

— Это французские, — пояснила Клара. — Им больше двухсот лет. Мне их мама оставила.

От матери ей досталось почти все, чем она владела; этого почти хватало, чтобы обставить маленькую комнатку: зеркало, обрамленное фарфоровыми цветами, позолоченные, беспорядочно идущие фигурные часы. Кофе, каковым считалась низкопробная официально приготовленная смесь, они пили из поразительной красоты изукрашенных фарфоровых чашек.

Майлз, когда впервые был допущен сюда, не удержавшись, произнес:

— Это мне тюрьму напоминает.

Выше похвалы он не знал.

В первый же вечер среди этих изящных безделушек его губы отыскали не затронутую бородой нежную кожу по обеим сторонам ее подбородка.

— Я же знала, что было бы ошибкой позволить этому звероподобному доктору отравить меня, — не слишком скрывая самодовольство, произнесла Клара.

Пришло настоящее лето. Очередная луна налилась полнотой над этими редкостными любящими. Однажды они искали прохлады подальше от чужих глаз среди зарослей одуряющего бутеня и иван-чая на заброшенных стройплощадках. В полуночном сиянии борода Клары вся серебрилась, как у какого-нибудь патриарха.

— В такую же ночь, как эта, — произнес Майлз, лежа на спине и не сводя глаз с лунного лика, — я спалил одну базу военно-воздушных сил и половину ее обитателей.

Клара села и принялась медлительно разглаживать бороду, потом — уже живее — прошлась расческой по густым спутавшимся волосам на голове, убирая их со лба, привела в порядок распахнувшуюся во время объятий одежду. Ее полнило женское удовлетворение, и она была готова идти домой. Зато Майлз, как и всякий самец post coitum tristis,[188] был поражен леденящим чувством утраты. Никакие демонстрации, никакие упражнения не подготовили его к этому странному новому ощущению внезапного одиночества, какое следует за вознагражденной любовью.

По пути домой они как-то ненароком разговорились — и довольно раздраженно.

— Ты больше совсем не ходишь на балет.

— Не хожу.

— Тебе что, места не дадут?

— Дали бы, я полагаю.

— Тогда почему не ходишь?

— Не думаю, что мне это по нраву придется. Я часто вижу их на репетициях. Мне это не нравится.

— Но ты же жила этим.

— Теперь другое интересует.

— Я?

— Конечно.

— Ты любишь меня больше балета?

— Я очень счастлива.

— Счастливее, чем когда ты танцевала?

— Не могу выразить… да и как? Ты — все, что у меня есть сейчас.

— Но если бы ты могла измениться?

— Не могу.

— Если?

— Нет никаких «если».

— Черт!

— Не кипятись, милый. Это всего лишь луна.

Они расстались в молчании.

Пришел ноябрь, время забастовок: для Майлза — безделье, какого не ищешь и не ценишь, одинокое времяпрепровождение, когда балетная школа все работала и работала, а дом смерти стоял холодный и пустой.

Клара стала жаловаться за нелады со здоровьем. Она полнела.

— Просто чудо какое-то, — говорила она поначалу, но перемена встревожила ее. — Может, это из-за зверской операции? — спрашивала она. — Я слышала, что причина, почему усыпили одну из кембриджских девушек, в том, что она неудержимо становилась все толще и толще.

— Она весила девятнадцать стоунов,[189] — сказал Майлз. — Знаю об этом потому, что доктор Бимиш как-то упомянул. У него стойкое профессиональное неприятие операции Клюгманна.

— Я собираюсь на прием к начальнику медицинского управления. Теперь там новый.

Когда Клара вернулась после приема у врача; Майлз, все еще остававшийся без дела из-за забастовщиков, поджидал ее среди картин и фарфора. Она села рядом с ним на кровать и попросила:

— Давай выпьем.

Они пристрастились пить вино вместе, хотя удавалось это очень редко: вино стоило дорого. Вид и марку вина определяло государство. В этот месяц был выпущен портвейн «Прогресс». Клара держала его в темно-красном графинчике из богемского стекла с белым резным узором. Стаканы были современные, небьющиеся и неприглядные.

— Что сказал доктор?

— Он очень мил.

— Ну и?..

— Гораздо умнее того, что был прежде.

— Он сказал, связано это как-то с твоей операцией?

— О да. Все из-за нее.

— Он может тебя излечить?

— Да, он думает, что сможет.

— Хорошо.

Они пили вино.

— Тот первый доктор сделал поганую операцию, так?

— Еще какую поганую-то. Новый доктор говорит, что я — уникальный случай. Видишь ли, я беременна.

— Клара!

— Да, вот это сюрприз, правда?

— Тут надо подумать, — сказал Майлз.

Он подумал.

Вновь наполнил стаканы.

И сказал:

— Бедненькому зверенышу крупно не повезло, что он не сирота. Не так-то много выпадет ему возможностей. Если это мальчик, мы должны постараться и зарегистрировать его как рабочего. Конечно, может быть и девочка. Тогда, — радостным тоном, — мы сделали бы из нее танцовщицу.

— Ой, даже не упоминай про танцы, — вскричала Клара и неожиданно принялась плакать. — Не говори со мной о танцах.

Слезы у нее катились градом. То была не просто вспышка, а глубокая, несдерживаемая, неутешная скорбь.

На следующий день она пропала.

IV

Приближалась рождественская волна Санта-Клаусов. Магазины были забиты низкопробными куколками. Дети в школах пели старые песенки про мир и добрую волю. Забастовщики вернулись на работу, с тем чтобы попасть под праздничную премию. Вновь на елках светились электрические гирлянды, и вновь ревели топки в своде безопасности. Майлз получил повышение. Теперь он сидел рядом с помощником регистратора и помогал штемпелевать и складывать в папки документы умерших. Теперь работа была поутомительнее, чем та, к какой он привык, и Майлз изголодался по обществу Клары. Гас свет в своде, гасли лампочки на древе доброй воли на автостоянке. Он прошел полмили по барачному поселку до жилища Клары. Другие девушки поджидали своих супругов или отправлялись отыскивать их в рекреаториум, а дверь Клары была за замке. В записке, приколотой к двери, говорилось: «Майлз, убегаю совсем на чуть-чуть. К.». Сердитый и озадаченный, он вернулся к себе в общежитие.

У Клары, в отличие от него самого, по всей стране были и дяди, и кузены. С тех пор как ее прооперировали, она стеснялась гостить у них. Теперь же, предположил Майлз, она среди них находит себе убежище. То, как она сбежала, настолько отличалось от обычной ее нежности и кротости, что мучило его больше всего. Всю рабочую неделю он ни о чем больше и не думал. Звучавшие в голове его укоризны на полутонах сопровождали все, чем бы он ни занимался в течение дня, а ночью он лежал без сна, повторяя про себя каждое из сказанных ими слов, каждый жест ласки и близости.

На следующей неделе мысли о ней сделались судорожными и непреходящими. Предмет этих мыслей угнетал его невыразимо. Он изо всех сил старался выбросить их из головы, как иной, возможно, старался бы подавить приступ икоты, — и оказывался так же бессилен. Судорожно, машинально мысли о Кларе возвращались. Он хронометрировал: с очередностью каждые семь минут. Он засыпал с мыслью о ней и просыпался, думая о ней. Зато в перерывах он спал. Обратился к управленческому психиатру, который сообщил, что Майлза гнетет бремя ответственности за отцовство. Только ведь покою в мыслях ему не давала не Клара-мать, а Клара-предательница.