Полное собрание рецензий — страница 4 из 26

XXXVIЯнварь

Иосиф Бродский: Стратегии чтения

Материалы международной научной конференции 2–4 сентября 2004 года в Москве. – М.: Изд-во Ипполитова, 2005.

Читаешь, сгорая от стыда и от зависти: как невежда и как провинциал. Взглянуть бы, думаешь, хоть одним глазком на такое сборище умов. Подслушать разговоры в кулуарах – в коридорах – или где там у них бывает перекур.

Как один, предположим, горячится:

– Единый вектор неотрадиционализма при всем богатстве индивидуальных его модификаций – реонтологизация искусства путем возлагания на себя ответственности, – не перебивай, пожалуйста! – перед онтологическим самодвижением жизни: в ипостаси языка, в ипостаси равнодостойного автору читателя и, наконец, в ипостаси культурной традиции…

А другой, пожимая плечами:

– Вненаходимость автора особенно заметно проявляется именно в метатекстуальных структурах.

И улыбается с оттенком превосходства.

Но вмешивается третий:

– Ай, бросьте! Кто же не знает, что игра на референциальной неоднозначности между внутренним и внешним адресатом, а также между разными типами экзегетического адресата есть один из важнейших приемов создания текста. И вообще, не ударить ли нам по пиву?

Самое поразительное, что в каждой фразе (а не только про пиво) чувствуется присутствие какого-то смысла. Так и кажется: вот встану сейчас на цыпочки, дотянусь, нажму, включу – и загорится.

Но – никак. Не загорается. Только тлеет, мерцает. Угадывается. Покореженные металлоконструкции вроде бы повторяют своими очертаниями комбинацию реальных фактов. Безумно хочется согласиться, благодарно поддержать: о, как вы правы, например, в том, что:

– Двусмысленность вульгаризации выражается в отношении между насильственностью классики и поверхностностью «врага», с одной стороны, и всесильной искусственной внутренностью, с другой стороны!

Очень, очень похоже на правду.

И вообще, на полутысяче страниц нашлось только одно предложение, неверное очевидно, – да и то всего лишь на мой взгляд:

– Такая позиция (не важно – какая; впрочем, если хотите знать, – «внежизненно активная». – С. Г.) – эстетическое оправдание поэзии Бродского…

По-моему, поэзия, чья бы ни была, нуждается в эстетическом оправдании не больше, чем коза – в баяне. Однако допускаю, что и тут вам видней.

Поскольку здесь представлены стратегии чтения. Мне же доступна, как я теперь убедился, одна только тактика. Типа: читаешь, допустим, стихотворение – и отчего-то волнуешься. Или же – нет. Чувствительный такой потребитель.

Каким был когда-то, я вижу, Михаил Хейфец: он в этой же книге рассказывает, как впервые разобрал на случайном листке выведенную авторучкой полустрофу:

Прощай,

позабудь

и не обессудь.

А письма сожги,

как мост.

И сразу же почувствовал пронзительную новизну и от нее – «балдеж».

То есть нехитрое счастье недалекого тактика.

Тогда как стратег первым делом выделит здесь:

– Форму, которая, концентрируя в себе признаки КС (коммуникативной стратегии – переоформления в наиболее явном виде), представляет ее в несколько уже устоявшемся, клишированном виде, в определенной мере стирающем живые процессы переоформления, зато обнаруживающем его признаки в простых, элементарных случаях.

Спорить опять же не приходится. Если где и позволяешь себе в чем-то усомниться, то исключительно в случаях, когда кто-либо из стратегов снисходит до тактики, она же практика.

Скажем, ну не дано мне понять, что прибавляет к строчке «Мексиканского дивертисмента»:

температура, как под мышкой,

тридцать шесть —

научный анализ:

– Сравнение температур несет в себе образ слияния танцоров с тропическим зноем и семантику тревожного уравнивания жары с нормальной температурой.

И никогда, никогда не взять мне в толк, что строчка

в ночь глухую, воронью —

требует истолкования при помощи цитаты из Мелетинского, который, в свою очередь, цитирует Леви-Стросса, каковой Леви-Стросс «обратил внимание на „промежуточность“ Ворона или Койота в качестве существ, питающихся падалью и потому осуществляющих медиацию между травоядными и хищными, в конечном счете между жизнью и смертью» и проч. И что-то про северо-восточных палеоазиатов.

Или вот еще такое. Человек написал:

Я не то что схожу с ума, но устал

за лето.

За рубашкой в комод полезешь,

и день потерян.

Наш брат, тактик, обрадуется, прочитав: он возомнит, что тут с необычайной простотой высказано – чуть не в поговорку возведено – состояние, знакомое ему, бедняге тактику, как собственные пять пальцев, но казавшееся почти неизъяснимым. И от скорости, при которой пунктир выглядит как непрерывная прямая, – опять же чувствует «балдеж».

Но стратег этого так не оставит – нипочем не поверит в эту простоту, – обязательно навесит диагноз:

– Вот строки, напрямую говорящие о специфически депрессивном отношении к времени, с ощущением его опасной и враждебной, непостижимо ускользающей сути.

И тоже, конечно, прав.

Что же, каждому свое. И даже нельзя не восхищаться человеком, умеющим разглядеть в словах

Для рта, проговорившего

«прощай», —

явление окказиональной субстантивации.

Поскольку действительно, чего греха таить, языковая компрессия может достигаться в том числе и за счет ресурсов морфологического синкретизма.

Нет, кроме шуток: сборник солидный. Состоит главным образом из работ, сделанных на высоком уровне. Однако же написанных темновато.

Не привожу авторов и названий: тех и других – дюжины по четыре; перечислять подряд – нелепо, а хвалить на выбор – было бы с моей стороны слишком самонадеянно.

Вот разве позволю себе заметить: раздел библиографии немного хромает. Кого-то нет, чего-то жаль. Нет, например, одной статьи 1988 года (если не ошибаюсь – «Правда отчаяния»), напечатанной в парижском «Синтаксисе». И это отчасти досадно, потому что Иосиф Бродский, говорят, нашел в той правде некоторое сходство со своей.

Не помню автора. Куда-то он закатился. Кстати, это вроде бы он в свое время определил академическое литературоведение как производство плохих текстов о текстах неплохих.


О. И. Глазунова. Иосиф Бродский: американский дневник. О стихотворениях, написанных в эмиграции

СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского института истории РАН «Нестор-История», 2005.

Тут не до хиханек. А также не приветствуются интеллектуальные игры. Тут стратегия настоящая, без метафор и без пощады. Изобретенная не г-жой Глазуновой и не специально для Иосифа Бродского. Неизменно победоносная. Роковая.

И в сюжете звенит волнующая мелодраматическая нота. Словно в каком-нибудь ленфильме про комсомолку, полюбившую белогвардейского шпиона. Или как будто сидишь в актовом зале Смольного, оглушенный докладом Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», – и вдруг на сцену бесстрашно карабкается детская писательница Д.: товарищи президиум! – восклицает звонко, глотая слезу, – не совершаем ли мы ошибку, посчитав безнадежным пошляком и хулиганом Зощенко – создателя глубоко партийных рассказов о вожде мирового пролетариата?

Без обиняков: книга г-жи Глазуновой представляет собой первую, притом неподдельно искреннюю попытку советского сознания присвоить Иосифа Бродского. Попытку его не то что простить, но все-таки пожалеть.

Да, эмигрировал – но, можно сказать, искупил.

Во-первых, невыразимыми нравственными страданиями на чужбине. Которые, отразившись в его стихах, делают их – да! – мрачными, холодными, непонятными (см. отзыв такого тончайшего знатока, как А. И. Солженицын) – да! – чуждыми, как многие считают, русскому менталитету (тут ссылка на высказывание Елены Шварц; не хочу верить – однако на всякий случай не стану проверять. – С. Г.). Но, с другой-то стороны, в отрыве от отчизны лучше и не напишешь; к тому же не забудем: в условиях США поэт, конечно, не мог себе позволить полную откровенность; и, наконец, главное: не такие уж это бессодержательные, получается, стихи, если приглядеться как следует:

«Все же надо признать, что даже при существующей аллегорической форме изложения в стихах Бродского отчетливо слышится сдавленный крик…»

«…Из уст лирического героя в стихотворениях Бродского раздается не запоздалая попытка объясниться или оправдаться, а мычание раненого зверя, немой крик отчаяния, выпущенный в пустоту без какой бы то ни было надежды быть услышанным…»

Причем смысл этого аллегорического немого мычания однозначен: Иосиф Бродский всю дорогу плачется Советскому Союзу, как Евгений Онегин – Татьяне Лариной: как я ошибся! как наказан!

(Признаюсь, этот эквивалент подобрал лично я. В книге г-жи Глазуновой, как и подобает изданию института РАН, подобные ходы допускаются лишь с оговорками:

«Конечно, мысль приведенного выше стихотворения Бродского можно выразить иначе, например строчкой из популярной песни „Хоть похоже на Россию, только все же не Россия“, но, согласитесь, это будет другой жанр, другая поэзия». Соглашаюсь охотно.)

Как бы там ни было, чувства поэта похвальны, а его чуждый нам пессимизм заслуживает, по человечеству, снисхождения; также учтем, что его отрицательный пример – другим наука (Пушкина я приплел опять от себя).

Это, значит, во-первых. Во-вторых же, не стоит замалчивать и заслуг:

«Не только „На смерть Жукова“, но и вся гражданская лирика Бродского наследует традиции русской классической литературы, в ней выражается позиция поэта – патриота своего отечества».

Ведь если нелицеприятно-то, по-доброму-то если взглянуть, – что, например, пытался сказать Бродский «приподнято уверенным восклицанием: „Бей, барабан, и, военная флейта, громко свисти на манер снегиря“»?

Он пытался – да только не сумел, – но в общем практически сказал – вот что:

«Бей, барабан, хотя мне и не дано его услышать, – бей, потому что со смертью маршала не закончится история Российского государства, не исчезнет желание побеждать, не утратятся традиции военного искусства, точно так же, как много лет назад этого не произошло после смерти Суворова, несмотря на все опасения».

Вам смешно, граждане интеллектуалы? Вам думается, это капельку чересчур, немножко vulgar, да?

Ничего, придется потерпеть. Вот еще факт в пользу подзащитного. Просим приобщить к делу о реабилитации гр-на Бродского И. А.

«В феврале 1994 года, после того как Украина стала участником программы НАТО „Партнерство ради мира“, Бродский пишет стихотворение „На независимость Украины“, которое взорвало представления о нем как о поэте-эмигранте, навсегда порвавшем с Россией и со своим прошлым…

…Почему же сотрудничество с НАТО Украины, а не Грузии или, например, Узбекистана, вызвало столь гневную отповедь Бродского?

Ответ очевиден: поведение близкого человека (в данном случае представителя славянского содружества) всегда ранит глубже и воспринимается на более эмоциональном уровне. Легкость, с которой Украина была готова пожертвовать отношениями с Россией ради соображений сиюминутной выгоды (военной угрозы в отношении ее не было и быть не могло), взорвала поэта, придав его словам особую жесткость…»

Присовокуплен текст, переписанный с бесчисленными ошибками (примерно как вещдоки на процессе о тунеядстве в Дзержинском райсуде) и действительно крайне грубый. Что-то такое: «пусть теперь в мазанке хором гансы с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы…» Интернет-, видите ли, версия – с чьего-то, наверное, магнитофона, поскольку печатать это стихотворение Бродский вообще-то запретил.

Но как бы там ни было, а если подверстать сюда строчку типа «между вами, козлами, воспитанными в Исламе» (из стихотворения «К переговорам в Кабуле») да как следует разобрать еще и «Стихи о зимней кампании 1980 года» (где «ироническое наименование Чучмекистан не оставляет сомнений, на чьей стороне симпатии автора»), – получаем обоснованный вывод:

«Отъезд не повлиял на взгляды поэта, а значит, хотим мы этого или не хотим, нравится это кому-то или не нравится, в своих произведениях лишенный российского (российского? really? – С. Г.) гражданства Бродский оставался гражданином той страны, которую он много лет назад покинул».

Что и требовалось доказать.

Ну как, вам все еще смешно, высоколобые мои, безродные космополиты?

Вы-то ведь небось полагаете, что, даже будь это правдой – останься Бродский до последнего вздоха советским хоть насквозь (если когда-то был) – будь он хоть ГБлюб, юдофоб, вообще Михалков, – это ничего не значило бы, если бы он при этом писал, как он писал. (Другое дело, что – навряд ли.)

Вы-то воображаете, будто посмертная судьба Бродского давно решена. Как это у вас в предисловии к «Стратегиям чтения»? «Жизнь и произведения поэта стремительно становятся „античностью“ (какой, впрочем, мечтали стать всегда!), но у нас еще есть время, прежде чем вход в эту „античность“ окажется дверью, ведущей в архив»?

Вам, похоже, невдомек, что эта дверь может оказаться дверью спецхрана.

А книга г-жи Глазуновой, как уведомляет издательство, «написана доступным языком, не требует специальной подготовки и рассчитана на широкий круг читателей».

Которым в свое время разрешили читать Блока исключительно потому, что он проклинал страшный мир капитализма и сочинил революционную поэму «Двенадцать».

Которые до сих пор брезговали бы Цветаевой как изменницей родины, не растрогай она патриотические сердца, воспев рябину.

Которые, так и быть, нехотя, исключительно по своей душевной доброте, признают Мандельштама поэтом талантливым и даже отчасти русским, – учитывая срок давности высшей меры и восторги иностранцев.

Отлично зная этот круг, этот строй мышления – принадлежа ему, – г-жа Глазунова тем не менее пытается спасти Иосифа Бродского, напялив на него всю пошлость, какая нашлась.

Как все равно праведник мира.

А глумиться – что ж? Глумиться легко. Тем более над человеком, который пишет о стихах, не умея ни слышать их, ни даже разглядеть. Меня тоже забавляет, когда, например, г-жа Глазунова, вскрывая своим консервным ножом метафору из «Ниоткуда с любовью», сообщает: «образ зеркала как символа отражения традиционно присутствует и в прозе, и в поэзии», после чего приводит в качестве примера стихи Владимира Соловьева – про отблеск и тени. Когда строку «Пара раковин внемлет улиткам его глагола» поясняет: «Пара внемлющих улиток – это уши говорящего». Когда высказывает предположение, что треска в «Колыбельной Трескового мыса» – это, должно быть, эмигрант с просьбой о подаянии. И что сойка, которая, помните, кричит нечеловеческим голосом и обвиняет природу в преступлениях термометра против нуля, – тоже, скорей всего, эмигрант, чей, между прочим, «отъезд был не следствием политической ситуации в стране, а причиной – самоцелью…»

В некоторых случаях эти упражнения выглядят, увы, отвратительно. Хотя злая воля г-жи Глазуновой тут ни при чем. Конечно, человек, позволяющий себе отыскать в стихотворении Бродского «Облака» – «напоминание о тех, кто навсегда исчез в горной глуши Афганистана», – совершает, скажем без затей, подлог. Но таков уж метаболизм пошлости. Она питается невинной глупостью, зато ее выделения подобны ядовитой кислоте.

XXXVIIФевраль

Сергей Доренко. 2008

Роман. – М.: Ad Marginem, 2005.

А ей-богу, неплохо. Очень даже неплохо. На уровне примерно Пелевина. И приблизительно в таком же ключе. Хотя пропорция политических чувств другая: там – отвращение, тут – высокомерное презрение, практически без тоски.

А также не хватает генеральной метафоры. Осуществляющей связь всех рассказанных событий.

Видите ли: вообразить, что в один ужасный день террористами – чеченскими, не чеченскими – будет захвачена подмосковная какая-нибудь АЭС, – это не фокус. Нечеловеческого напряжения творческой фантазии не требует.

Изобразить ближайшие последствия, то есть как поведут себя, узнав о неминуемой катастрофе, население и начальство, – тоже, в общем-то, дело техники, не более того. Все мы и так достаточно отчетливо представляем себе этот массовый стоицизм.

(Последствия отдаленные не так предсказуемы, но в них Сергей Доренко и не вникает, намечая перспективу грядущего условными значками, причем всего лишь двумя – одним минусом и одним плюсом: Россия в заглавном году исчезнет, а он – автор данного романа, имеющего быть написанным, учтите, спустя двенадцать лет, – останется ни в одном глазу, как огурчик.)

Это все беллетристическая рутина. Другое дело – создать литературного героя с нетривиальным набором свойств. Это редко кому удается, Сергею же Доренко удалось. Его Владимир Путин (однофамилец действующего Президента РФ и тоже Президент одноименного государства) устроен довольно интересно. В смысле формулы преобразования побуждений в поступки. Экспонирован же убедительно и забавно – серией шаржей (исполненных с оттенком животного такого, здорового превосходства кентавра над кадавром).

И, поддерживая друг дружку, карикатурные отчасти сцены дают объемный психологический портрет. Правдоподобный, по-моему. Мы видим: данной страной (страной этого романа) правит (причем похоже, что лишь номинально) субъект на редкость неприятный, хотя и жалкий.

После чего наступает вышесказанный финал. Внезапный. Не подготовленный (средствами романа) практически никак. И это выглядит типичной сюжетной натяжкой. В конце концов, не все ли равно, в симпатичной или в несимпатичной, в значительной или в ничтожной личности помещался главный рубильник взорванной машины. Грянул гром – и нет ни машины, ни личности. Ни смысла, объединяющего портрет и сюжет. Так называемый характер и так называемую судьбу.

Лучшая страница романа пытается их связать.

«По стене рядом шли муравьи. Рыжие какие-то, ржавые. Ржавчина не мешала им довольно быстро передвигаться. Поток шел от верха оконной рамы. Путин посмотрел: там, вверху, поток исчезал под рамой. Но ведь не на улицу же они уходили в мороз, правильно? Значит, где-то у них там муравьиный город в стене. А мимо Путина муравьи идут на работу. Вот – достойнейшие из достойнейших. Долг и честь. Общественное благо. В единстве сила. Взяток не берут. На свой карман не работают. Из бюджета не крадут. Племянничков в коммерческие структуры не пристраивают. Роснефти у них нет. Каждый член общества – часть общего организма. Насколько же они лучше нас, насколько же они лучше меня, – думал Путин. Ему хотелось встать в строй, стать одним из них, одним из этих существ в понятном стройном мире правильного сообщества, хотелось бы и жить в сплочении с другими такими же честными, самоотверженными трудягами с общей судьбой. Ну, хоть помочь им как-то. Путин стал крошить на подоконник печенье. Пусть сегодняшний день станет для них чудесным. Вот шли они на помойку за едой небесспорного качества. А тут – рядом с домом печенье. Превосходное, сладкое. Народ сложит об этом легенды, случай этот войдет в летописи. 〈…〉

Муравьи дошли до крошек печенья и остановились. „Давай, давай, нечего ворон считать, давай, давай, налетай“, – подбадривал Путин по-дружески. Муравьев собралось уже человек двадцать. Люди эти бурно между собой общались. Путин понял: они не могут принять решения, они ждут начальника, который примет решение на соответствующем уровне компетентности. Но вот один из рабочих взял крошку печенья и потащил вверх. По пути его еще останавливали несколько раз двигавшиеся навстречу. Расспрашивали, где взял, надо полагать. Сейчас он дойдет до муравейника и там уже крикнет толпе: „Братцы, бросайте вы ваши важные дела, подсобить надо, аврал случился – еда лежит у порога почти что. Как бы кто другой не прибрал“. И правда, показалось Путину, поток сверху вдруг загустел, наполнился. 〈…〉 Путин с нежностью и заботой указательным пальцем правой руки размазал по стене одного из рабочих, который как-то нарушил поток, вбок немного пошел. Ведь он мог внести сумятицу и неразбериху, смятение мог внести в сердца других членов общества. У трупика рабочего тут же стала накапливаться толпа. Надо бы гражданам проходить, не задерживаться. Внизу печенье ждет, дурака этого вашего нет уже, не вернешь его, нечего галдеть и возмущаться. Это же смутьяны какие-то. Вот они какими оказались! Трудяги, нечего сказать, на митингах прохлаждаются. А печенье он, Путин, должен им в город носить? Путин этот митинг пальцем быстренько передавил, а трупы прибрал с места трагедии – смахнул вниз, на подоконник. 〈…〉 Путин чувствовал, что за дело надо приняться посерьезнее. Он не хотел становиться муравьиным богом. Но стал – нечаянно, случайно. И теперь надо соответствовать. Надо восстановить порядок и вернуть людей на общественные работы. Хватит митинговать – время собирать камни. Вам, господа, нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия. Хватит миндальничать. Любую рефлексию правителя эти любители побазарить воспринимают как слабость. Слабых же – бьют. Путин стал методично размазывать по оконной раме и по стене рядом всех рабочих, нарушающих строй. Трупы смахивал на подоконник – пока что в беспорядке, – потом подметет и сложит в кучку. Толпа у места казни первого митинга снова накопилась. Собравшиеся тревожно обменивались мнениями. Запах там трупный, что ли, остался? Получается, этих сейчас передавишь, новые придут орать? Ну, не орать, так шептаться? Против муравьиного бога…

Он щелбанами разогнал и этот митинг. Кто-то снова был раздавлен щелбанами. Кто-то спасся. Оставшиеся в живых оппозиционеры метались из стороны в сторону в тех местах, куда их забросил муравьиный бог. „Ну что, засранцы, помогла вам ваша демократия?“ – мелькнуло…»

Эта впечатляющая мизансцена действительно как бы очеловечивает рок событий. Даже как бы пародирует какой-то реальный политический курс. Действительно, почти прямой: по азимуту на апокалипсис.

Замечу, однако, во-первых, что автор энергично возражает против подобных истолкований:

«Предвидя попытки вероятно существующих вне и помимо моей фантазии жителей иных сознаний опротестовать порожденные мной артефакты, твердо и категорически заявляю: любая попытка примазаться к моим событиям, выдать себя за одного из моих персонажей будет рассмотрена мною как незаконное вторжение на территорию суверенного вымысла».

Замечу, во-вторых: не знаю, как в романе, но в реальности, доступной моему сознанию, упомянутый курс проложен если и пальцем, то не одной руки.

Хотя и в романе, говорю же, так получается, что ключ к его событиям – т. е. причина, по которой а) страна этого романа идет куда идет, и б) на вывеске этой страны красуется фигурка с такими способностями, какими она одарена (пересказывать не стану), – общеотпирающий ключ ищи-свищи. За пределами суверенного вымысла.

Кстати, о вымысле (в-третьих, но в скобках): муравьиное светопреставление живописано уж до того пристально – не правда ли, не отделаться от подозрения, что – с натуры? То есть чтобы достигнуть такой художественности, автору, наверное, самому пришлось кого-нибудь размазать по стене.

Но это – к слову. Побочный суверенный домысел. Вообще – осторожность! осторожность! Насчет 2008-го бабушка сказала надвое: то ли будет, то ли нет, а когда – и вовсе неизвестно. Но факт, что уже и по нынешнему времени сатирический памфлет на какого-нибудь любимого руководителя выглядит чуть ли не самоубийством.

А значит, рецензия как жанр вот-вот опять сделается разновидностью доноса. Тише, тише, господа! Патриот из патриотов, неустрашимый г-н Фандорин приближается сюда.


Б. Акунин. Статский советник

Роман. – М.: Захаров, 2005.

Тут без потомков не разобраться. С таким писателем, как Б. Акунин, имею в виду. Потому что современников, скажем прямо, снедает зависть.

Не всех, конечно, а литературную гильдию: нас, пишущих, околопишущих и вообще всех читающих ради того, чтобы говорить.

Обыкновенным-то людям, которые занимаются чтением, как отходят ко сну, – просто чтобы на время покончить с жизнью, – им думать о Б. Акунине нечего и ни к чему. Модная фирма недорогих, но эффективных препаратов. А где она берет, предположим, сырье да по какой технологии перерабатывает, – потребителю не все ли равно?

Гильдия же завидует – разумеется, не прибылям, а сбыту; производительности труда; себестоимости, явно облегченной.

Не успеху как успеху – мало ли кого читают; читают, собственно, всех, кто позволяет в процессе чтения не мыслить и не страдать, и Б. Акунин – чемпион не абсолютный. А вот что его успех приличен – что перед нами автор, придумавший способ нравиться публике текстами опрятными; проза, пошлая умеренно и как бы намеренно – ровно настолько, чтобы убогих не отпугнуть, а все-таки не вульгарная, – этот неразгаданный, короче, фокус раздражает нас, цирковых.

Вот и поднимается шумок – в контрапункт рекламе. Вспыхивает мода, и до славы недалеко.

Рано или поздно мода, естественно, пройдет. А слава, может быть, и останется.

Разве что Б. Акунин сам ее погубит.

Но пока что он справляется. Качества не снижает. Гонит вполне добротный второй сорт.

Такой добротный, что даже не сразу понятно – в чем дело? почему именно и несомненно второй? что бы такое значил этот неприятный привкус?

Словарный запас хоть куда. Фраза ловкая, аккуратная. Детали подобраны в нужном количестве и нарисованы отлично. Жесты обдуманы. Пейзажи прочувствованы. Ход событий увлекателен. Мотивировки поступков удовлетворительны.

Слабых мест почти нет.

Вот разве что в речах персонажей чувствуется некая тонкая фальшь – именно потому, что каждый изъясняется как ему предписано положением: городовой – как городовой, мастеровой – как мастеровой, революционерка – опять соответственно.

(«Вздохнув, он нагнулся, обнял ее за плечи и крепко поцеловал в губы – теплые вопреки всем законам физики.

– Жандарм! – выдохнула нигилистка, отстраняясь.

Однако в ту же секунду обхватила его обеими руками за шею и притянула к себе».)

Поскольку они, вообще-то, не просто персонажи, а назначенные автором типичные представители того либо сего.

Изображают в лицах и костюмах дореволюционную Россию, а некоторые даже обдумывают ее дальнейшую судьбу. Но в специально отведенных местах сюжета, без ущерба для темпа прыжков, ударов и выстрелов.

Зато представлена чуть ли не богатейшая в мире коллекция насильственных смертей. Так называемое действие передвигается рывками от смерти к смерти. Персонажи решают свои проблемы путем уничтожения других персонажей.

Три, значит, главные фигуры: Смерть, Россия и Фандорин, благородный сыщик.

Со Смертью автор ищет примирения. Старается привыкнуть к ужасному ее виду – и нас приучить. Без конца напоминает, что это такое состояние, в котором по крайней мере совершенно не чувствуешь боли.

Насчет России у него стройная, всеобъемлющая, неопровержимая концепция: что если бы госаппарат состоял сплошь из умных, честных и великодушных людей, с дальновидными патриотами на первых ролях, – ее история была бы совершенно другой, а именно – прекрасной и счастливой.

Но, к сожалению, по какой-то абсолютно необъяснимой причине кадровый вопрос в этой стране вот уже которое столетие решается не так:

«– Вечная беда России. Все в ней перепутано. Добро защищают дураки и мерзавцы, злу служат мученики и герои».

Ну а Фандорин – он Фандорин и есть. Одинокий щитомеч империи. Холодные руки, ясная голова, горячее сердце. Мастер восточных единоборств и секс-машина. Весь – дитя добра и света, как Божия гроза. Бойцовый херувим с необыкновенно развитым органом чести.

Иногда заикается. Слегка. Просто чтобы обладать хоть каким-нибудь изъянчиком. Чтобы, значит, смертные принимали за своего, за простого как правда, пока не вступят в непосредственный контакт.

Короче, если бы герой романа Сергея Доренко умел писать как Б. Акунин, но от первого лица, фандоринские ноты так и брызгали бы у него с клавиш. Не то чтобы он чувствовал себя Фандориным, – не настолько прост, – но публики ради. Публика проста как раз настолько. Публике нравится, когда костюмчик сидит.

Так жаль, что некомпетентное, да и коррумпированное, руководство не дает Фандорину спасти Добро раз и навсегда.

Так жаль, что Зло бывает в иные времена сильней полиции.

«– 〈…〉 Мы – тонкий заслон, сдерживающий злобную, тупую стихию. Прорвет она заслон, и ничто ее уже не остановит. За нами никого нет. Только дамы в шляпках, старухи в чепцах, тургеневские барышни да дети в матросках – маленький, пристойный мир, который возник на скифских просторах менее ста лет назад благодаря прекраснодушию Александра Благословенного».

Лично мне нисколько не мешает – не больше, чем на пачке сигарет предупреждение Минздрава («Курение вредит вашему здоровью»), – что, пока глаза бегут по шрифту, здравый смысл назойливо приговаривает: вздор! вздор! только про Смерть не вздор! автор тебя дурачит! cам-то, небось, обожает Чехова, Толстого! побереги же и ты свои уши от лапши, бедный мозг от пудры!

Не отрываясь от книги, отвечаю ему: во-первых, не вздор. А добросовестная попытка круто приподняться и заодно преобразить мир, воспользовавшись эстетикой полицейского лубка.

И во-вторых – а хоть бы и вздор! Зато какой благонамеренный! Какой просвещенной любовью пылает к правопорядку!

К тому же романы Б. Акунина обладают важным и выгодным свойством: забываются так же моментально, как поглощаются.

Стало быть, у них имеется шанс пережить первых своих читателей. Нас то есть.

А потомки пускай выбирают себе реальность по вкусу. И способ исчезать из нее.


Орхан Памук. Белая крепость

Роман / Пер. с тур. В.Феоновой. – СПб.: «Амфора». ТИД «Амфора», 2005.

Автор – потенциальный политзек. Вероятный нобелевский лауреат. Исключительно храбрый мужчина. Посягнул омрачить образ Турецкой республики. Ляпнул иностранным корреспондентам: дескать, так и так, в незабываемом 1915-м турки действительно замочили миллион армян.

То есть распространил порочащие измышления, составляющие государственную тайну. Нам ли не понимать.

А в художественной прозе г-н Памук не резок, скорей томителен. Должно быть, он виртуозно владеет выразительными средствами турецкого языка и такие вещи, как темп сюжета, ему без надобности. Ему интересна игра умолчаний, его занимают неожиданные переходы из одной тональности в другую и обратно, у него на счету каждый жест, он придает огромную важность описанию прикосновений.

В общем, это вполне глубокомысленный роман. С исторической фабулой, с музыкальной композицией. Про телесных двойников: как они меняются личностями, какой это утонченный акт (он же, имейте в виду, – контакт культур), какой невыносимо продолжительный.

«Я догадывался, что он, почувствовав себя одиноким, хочет сотворить зло; я думал, что он хочет сотворить зло, водя рукой по нашим лицам и желая повергнуть меня в ужас чудом нашего сходства, волнуясь и возбуждаясь больше меня. Но поскольку он не решался сразу сотворить зло, то заставлял меня стоять перед зеркалом, сжав мой затылок, и все же мне не казалось это совершенно нелепым и страшным: он был прав, я бы тоже хотел делать и говорить то, что делал и говорил он…»

Надо думать, превосходное произведение, но читатель иноязычный, да к тому же гетеросексуальный, – боюсь, недостоин его красот.

XXXVIIIМарт

Андрей Лещинский. Три старинные английские повести о вампирах

СПб.: Издательский дом «Коло», 2005.

Книжечка петербургская сугубо. Верней – ленинградская. Точней: вообразить ее, почувствовать, что ее недостает, захотеть, чтобы она была, – нельзя было ни в какой другой точке пространства-времени, кроме как:

• на тротуаре Литейного проспекта напротив Мариинской (тогда Куйбышевской) больницы;

• либо в одной из двух-трех имеющихся там подворотен;

• либо, наконец, в саду, куда можно из этих подворотен попасть;

в славном саду за спиной «Подписных изданий»;

• причем исключительно в эпоху, называемую Застой.

Говорят, в те годы вышеограниченная территория представляла собою как бы островок. На котором что ни вечер воссоздавалась, еженощно погибая, торговая республика, наподобие микро-Венеции. На ее микростогнах толклись, вкрадчиво охотясь друг на друга, книжники и фарисеи. Суетливые фарисеи, таинственные книжники. Фарисеи алкали плодов письменности. У книжников имелись таковые плоды.

Говорят, там можно было купить хоть Канта, хоть Солженицына с такой же легкостью, как сейчас на рынке пистолет.

Только там и только тогда, в сумеречном приступе тогдашней тоски по памятникам мировой литературы (была такая специальная серия в издательстве «Наука»), должна была возникнуть идея подобной книжки.

Которую осуществить стоило лишь в наши дни. Ради ностальгической насмешки над той тоской.

Мистификация, насколько я понимаю. Розыгрыш.

Два текста – малоизвестных – действительно переведены с английского, третий – сочинен и выдан за перевод. Прибавлен рассказ – очень правдоподобный – о том, как рукопись третьего текста попала к Андрею Лещинскому.

Мариинская больница списала свою научную библиотеку в макулатуру, ее тут же у вторсырья купил антиквариат, А. Л. заинтересовался двумя томами «Записок Лондонского медицинского общества», в один из томов «была вплетена шестнадцатистраничная тетрадка, исписанная очень мелким и очень аккуратным почерком», и т. д.

Рассказ этот незаметно переходит в довольно серьезную статью, которая и разъясняет авторскую сверхзадачу.

Потому что все это не просто баловство, а разгадка некоего ребуса. Оригинальная теория происхождения европейских литературных вампиров. Автор приметил, что первые сочинения об этих существах возникли в Англии почти одновременно – и сходились во многих подробностях, словно под разными именами описан с натуры один и тот же, причем реальный, человек, – и авторами этих сочинений были люди, так или иначе связанные с Байроном и Шелли.

А тот и другой были морфинисты!

То есть отчего бы не предположить, что тот и другой, будучи любознательными богачами, заинтересовались опытами доктора Сертурнера, выделившего морфин из опиума еще в 1803-м или в 1805 году, и овладели этой новой, тогда секретной, технологией? Отчего бы, далее, не предположить, что они изучили и постоянно практиковали на себе метод внутривенных инъекций?

Для торжества такой гипотезе недоставало самой малости – какого-нибудь свидетельства, принадлежащего перу осведомленного современника. Чтобы, значит, он как-нибудь случайно попал в «избранный круг» – а потом как-нибудь случайно спасся – и на старости лет, в назидание потомству и чтобы облегчить память, рассказал о дьявольских экспериментах, которые когда-то доставили ему столько преступных наслаждений.

Рассказал бы, как человек, доживший до прозы Диккенса, – без затей, без романтических метафор: пусть зашифрует лорда Байрона и его гениального друга какими угодно псевдонимами, но не называет укусом – укол!

Такого очевидца – трезвого и откровенного – пока не нашли. Андрею Лещинскому пришлось его выдумать. Зато теперь – порядок. «Английский Аноним объясняет все или почти все». Технику забора крови как сырья для физрастворов.

Вот что, выходит, скрывалось под Гарольдовым плащом – «предмет, более всего похожий на миниатюрную стеклянную воздушную помпу»! Шприц!

А Пушкин-то с Лермонтовым какие были простаки – сотворили себе титана. Из наркомана.

Впрочем, это их проблема. Лещинский же Андрей не виноват. Его дерзкая затея исполнена очень хорошо. Текст его Анонима по качеству не уступает настоящим старинным вещам, с которыми сопоставлен. Отчего иногда и не пошутить?


Я. С. Лурье. В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове

3-е изд., испр. и доп. – СПб.: Изд-во Европейского университета в С.-Петербурге, 2005.

Как почти всем теперь известно, Яков Лурье был великий ученый. В совершенстве понимал древнерусскую литературу – на что, нося свою фамилию, не имел, конечно, никакого права.

Впрочем, в его время (не знаю, как сейчас) в углу гуманитарных дисциплин официальный успех всегда бывал обратно пропорционален заслуге. Каковой закон природы конкретизировал как надо и биографию Я. С., так что ни познания (обширные фантастически), ни ум (подобный колесику стеклореза), ни литературный талант, ни, наконец, историческая интуиция (провидческая) не дали ему никого затмить.

А ему не больно-то и хотелось затмевать. А зато все время хотелось думать. Осознать смысл человеческой истории, подлинный сюжет. Разглядеть его, например, отраженным в осколках сюжетов других, помельче. Скажем – в историко-литературных, и чем глубже они затоптаны в грязь лжи – тем лучше: выроем, ототрем, – для чего же и текстология?

А Ильф и Петров, действительно, извращены и оболганы донельзя. Гос. филология всю дорогу шила им 58-ю статью (иногда принимая во внимание смягчающие обстоятельства). Дилетантская публицистика, наоборот, как только ей дозволили, с удовольствием кинулась и заплевала.

Этих ухарей, этих штукарей, этих приспособленцев. Ради красного словца не пожалевших самого дорогого. Посягнувших на святое. На героический нимб над головой русского интеллигента. Осмеявших трагедию Васисуалия Лоханкина.

У гос. филологии в конце концов получился диагноз такой: пытались было сделаться писателями советскими, но соц. (подразумевалось – кое-кому и нац.) происхождение подкачало, помешали предрассудки, пережитки; в общем, не о чем говорить.

У дилетантов: Ильф и Петров были самые что ни на есть отъявленные советские писатели – то есть подлецы. То ли дело – Булгаков, Ахматова, Зощенко, Пастернак, Мандельштам, Платонов.

Которые, значит, были антисоветские, в крайнем случае – не.

Ну вот. Яков же Лурье чрезвычайно любил т. н. истину. Ее блеск, иногда поразительно многозначительный.

Как в данном случае. Когда m-me История словно нарочно создала Ильфа и Петрова, и сделала их соавторами вот именно этих двух смешных книг, и приказала умереть одному весной 1937 года, другому – летом 1942-го.

Словно специально для того, чтобы когда-нибудь настоящий мыслитель собрал все биографические факты, обдумал каждую из смешных (и не смешных) страниц – и установил:

• что до определенного (очень строго определенного) момента даже советского писателя не принуждали быть непременно подлецом, и если он все-таки шел в подлецы, то исключительно по призванию;

• и что Ильфу и Петрову (отчасти в отличие от Петрова) посчастливилось: они до этого момента не дожили. До даты, до той черты. До рокового росчерка пера.

Чуть ли не только они из всех заметных не подписали ни одного вопля с требованием казней. Только они мало что не воспевали великого вождя, но даже ни разу не шаркнули ножкой. Только они – из всех приглашенных – не восславили Беломорканал.

Не разоблачали кулаков. Попов. Вредителей. Литераторов-отщепенцев. И вообще – практически совсем не врали, пока работали вдвоем.

Потому что и в обитаемой ими реальности до какого-то момента сохранялось (хотя и стремительно убывая) этическое содержание. Потому что в революциях 1917 года была некая справедливая надежда – из Февральской перешла в Октябрьскую, а из нее – в советский уклад. И только лет через семь пропала с концами. И вместе со свободой.

Последними печатными проявлениями которой были остроты Остапа Бендера.

«Странным образом критики, обидевшиеся за Лоханкина и не заметившие Кая Юлия Старохамского, не увидели, что в „Золотом теленке“ действительно есть интересовавший их герой – интеллигент-одиночка и индивидуалист, критически относящийся к окружающему его миру. Это Остап Ибрагимович Бендер, главный герой романа».

Это абсолютно верно – прямо до очевидности, – как и все, что когда-либо написал Я. С. Лурье. Но как-то никому до него не приходило в голову. Поскольку, во-первых, внешность у Бендера не та – типичный безбородый космополит; во-вторых, фиг его выпорешь – не дастся; в-третьих, если все-таки толпой навалятся и одолеют, он унижение не посчитает, знаете ли, батенька, за победу; это не говоря о том, что, в-четвертых, не забудет и свет в уборной за собою погасить.

В силу всех этих и разных других причин Бендера нигде не ждут, кроме ГУЛАГа (измена родине, выразившаяся в попытке нелегального пересечения границы, – не важно, что такой статьи в 1933 году еще не было). Перед Лоханкиным же открыты все пути. Лично я полагаю, что он сделался сотрудником Пушкинского Дома. Либо классиком патриотической прозы.

«Упоминание „сермяжной правды“ свидетельствует как будто о „почвенных“ корнях его мировоззрения, характерных более для Леонова, но сочетание полнейшей пассивности с мазохизмом и самобичеванием заставляет вспомнить об Олеше. „Мы, писатели-интеллигенты, должны писать о самих себе, должны разоблачать себя, свою «интеллигентность»“, – писал Юрий Олеша в 1930 году».

Вообще – фон эпохи дан так полно, в таких выразительных деталях, что эту небольшую книжку можно считать учебником. Который, однако же, читается, – как и следует учебнику, – как роман. Хотя речь идет о вещах поважней, чем история т. н. советской литературы.

«Интеллигенция никогда (даже если бы она была едина) не могла сама по себе переменить ход истории в ту или иную сторону. Но каждый интеллигент может выбрать свой путь в обществе. Он может быть с „подлецами“ или против них, он может быть порядочным человеком или же „помогать злодеям в их деле“. „…Таких эпох, когда люди не могут хотя бы уйти от соучастия в смертельных преступлениях, нет“, – писал Аркадий Белинков. Интеллигент может, наконец, думать самостоятельно, а не быть „непуганым идиотом“ и не усматривать „великую сермяжную правду“ во всем, что происходит вокруг него или что говорят и думают окружающие».

Это в первый раз напечатано почти двадцать лет назад – за границей, под псевдонимом, но все равно С. Я. Лурье отчаянно рисковал.

Но как-то – к сожалению, – не устарело.

Вероятно, это самая разумная книжка из всех, что вышли в Петербурге за год. И с моей стороны было бы неприлично – не интеллигентно – не назвать людей, которых благодарит издатель: А. И. Ильф, И. Е. Ганелину, Н. М. Ботвинник.

А набрал и сверстал Е. Н. Грузов, а предисловие – превосходное – написал профессор Омри Ронен.

Короче, все прекрасно, кроме тиража. Который по крайней мере в сто раз меньше, чем необходимо.


Вниз по вертикали: Первая четырехлетка Путина глазами либералов

Ред. – сост. А.Р.Курилкин, А.В.Трапкова. – М.: КоЛибри, 2005.

Статейки, главным образом из газет – из нескольких московских бумажных, из двух-трех сетевых. Несжатые, так сказать, полоски свободного слова.

Отчаянные заголовки:

«Убийственная вертикаль власти» – «Военно-мемориальный капитализм» – «Государство взаимной лжи» – «Девальвация выборов» – «Полный контроль ведет к полному хаосу» – «Абсурд возвращается» – «Вперед, к средневековому Китаю!»

Все это по поводам, уже забытым, а давно ли сенсационным, хотя однообразным – от провокации против Бабицкого до ареста Ходорковского, от «Курска» до «Норд-Оста».

Как, значит, они отзывались в лучших умах страны. Как пульсировала политическая совесть. Покинутая словесностью изящной, да и вообще вышедшая из моды, как все равно при Николае I – латынь. На что надеялась, чего боялась, за что боролась с 2000 года по 2004-й.

Боялась, представьте, – торможения: как бы, дескать, оно не привело к застою.

«При системе безальтернативной власти нет особых стимулов к развитию… Любая система, не способная к развитию, к конкуренции с динамичными системами, временна. Ясно понимая, что демократический процесс – общепринятая норма, но не ощущая в себе сил жить в соответствии с этой нормой, мы создали систему самообмана. Но до конца себя все равно не обманешь…» (Дмитрий Фурман, ноябрь 2000).

«Может ли такое государство, живущее без правил и скрепленное волей одного человека, быть эффективным экономически? Может ли оно гарантировать благосостояние своих граждан и стабильность? Однозначно – нет. Оно не может быть даже предсказуемым, ибо оно может существовать только при отсутствии четких обязательств по отношению к своим гражданам… Нам гарантирован бег по замкнутому кругу, и он должен создать видимость движения» (Лидия Шевцова, февраль 2004).

Надеялись же почти все эти авторы – не поверите – на XXI век. Дескать, время в окружающем мире идет с такой скоростью, что кто затормозит – отстанет и впоследствии вспотеет догонять (а все одно, мол, придется):

«…Власть делает ставку на коррумпированную бюрократию и превращение бизнеса в ее подручного – зависимого и послушно играющего по предписанным ему «понятиям». Государство таким образом можно на время укрепить. Но развитие страны без партнерства с обществом в XXI веке обеспечить нельзя…» (Игорь Клямкин, ноябрь 2004).

Вот чем вздумали пугать! Не правда ли, забавно? Причем это прямо-таки главный аргумент: дескать, не станем сотрясать воздух словесами о добродетели, а также о счастье народа; но, граждане начальники, все это не может ни продолжаться бесконечно, ни окончиться добром.

«…Это жандармско-бюрократический капитализм с отцом нации во главе. Это замена ельцинского поколения олигархов на новых так называемых патриотически ориентированных выходцев из спецслужб и главным образом на громадного коллективного олигарха – бюрократию и ее вооруженные отряды – силовые структуры. Мало того, что эта идеологема и порожденная ею модель поражают своим эстетическим и интеллектуальным убожеством. С этим можно было бы и примириться. Беда в том, что она абсолютно неэффективна…

Такая модель не способна обеспечить ни устойчивых темпов роста, ни преодоления громадного социального расслоения, ни прорыва в постиндустриальное общество. Эта модель периферийного капитализма обрекает Россию на экономическую деградацию, маргинализацию и, в конечном счете, распад. Она не сможет просуществовать десятилетия, как сталинская или брежневская модели. Хотя, может быть, именно в этом путинском закоулке России и суждено будет потерять свой последний ресурс исторического Времени» (Андрей Пионтковский, декабрь 2003).

Но тем, кого они пугают, – не страшно. Кого щекочет чужое – историческое, фу ты ну ты, время? Праздничное же мгновение приятно и приостановить.

«Это – не рынок и не социализм. Это – средневековый Китай. Застывшее общество, где господствующим сословием является чиновник, а не богач, и где каждого богача называют вором. Где постоянно апеллируют к чувству народной ненависти к богачам – только затем, чтобы брать с этого богача больше взяток.

И в этом обществе есть свой способ, коим государь узнает мнение народа.

Он узнает его не посредством выборов и даже не посредством доносов. Он узнает его, когда народ радостно ликует при виде государя, совершающего жертвы Земле и Небу. Или при виде государя, лично отвечающего народу на вопрос о щенках любимой суки» (Юлия Латынина, декабрь 2003).

Вот именно. Будущее наступило. Не стоило и предсказывать его. Лучше, Кассандра, ответь: молилась ли ты на ночь?

XXXIXАпрель

Сергей Козлов. Все о Ежике, Медвежонке, Львенке и Черепахе: сказки, стихотворения

СПб.: Азбука-классика, 2005.

О присутствующих не говорят, – но из писателей московских и вообще провинциальных мало кто достоин завязать Сергею Козлову на ботинке шнурок.

Хотя сам он, похоже, притерпелся к положению литературного бэбиситтера. Эта профессия много лет кормила его и укрывала от хищного взгляда дураков. Он выбрал себе в читатели малыша – и сохранил свободу.

Малыш понимает его, как никто, и дарит любовью, – но безотчетной. Малыш, на свое счастье, не сочиняет рецензий. Ни за что не напишет в толстом журнале: Сергей Козлов – чемпион пейзажной миниатюры. Или: король диалога. И это отчасти жаль. Поскольку так и есть.

Вместе с тем любовь настоящего малыша проницательна: что ей мастерство как таковое (хотя его и не пропьешь)? Когда тот же Сергей Козлов впадает в соблазн игрушечных приключений (мини-романы «Пираты и Львенок» или «Трям! Здравствуйте!») или забавляется просто стихами («Но вполз Удав и закашлял: – Гав-гав-гав!»), – малыш, как воспитанный человек, вежливо аплодирует: ну да, ну да, азбука-классика.

Но совсем, совсем другое дело – бессмертный цикл про Ежика и Медвежонка.

Это не мягкие игрушки, не нарисованные куклы и, тем более, не переодетые люди. Это существа, воплощающие сущности. Существа, занятые – всецело и всерьез, как дети, – увлекательнейшей из игр – тем, что переживают счастье. В буквальном смысле. Так называемое невыносимое счастье бытия.

Это два ума (для стереоскопического эффекта) с одной на двоих душой. Умы обладают драгоценной и трагической способностью чувствовать протекающее время, душа стремится к единству.

Попросту – Медвежонок и Ежик друг без друга страшно скучают, а вдвоем – греются в длящемся мгновении, как в золотом луче.

Наслаждаясь видимой реальностью – столь совершенной, словно для них, им кажется, и созданной, да так, что ни прибавить, кажется им, ни убавить нельзя ни травинки.

«Наступали самые замечательные осенние сумерки.

За маленькой сосной, за худенькой березой, на которой вдруг оказалось вдвое меньше ветвей, синела гора.

Медвежонок поудобнее устроился в кресле и стал глядеть на гору, на небо, на слабо шевелящиеся под ветерком хрупкие ветки березы.

Было так хорошо, так спокойно, и небо было такое далекое, что, казалось, навсегда уже на нем застыли облака.

– Кажется, они уже никуда не уплывут, да, Ежик?

Ежик кивнул.

– Кажется, и завтра, и послезавтра вот так же будут стоять и стоять на том же месте.

Ежик снова кивнул.

– А хорошо бы, чтоб один раз все было, а потом уже не менялось, – сказал Медвежонок.

– Так не бывает.

– А почему?

– Ты бы соскучился.

– Я? Да никогда! – сказал Медвежонок.

„Ой-ей-ей, как же красиво! – не отрывая взгляда от горы, думал Ежик. – Кто же придумал всю эту красоту?“

– Как ты думаешь? – спросил он у Медвежонка.

– О чем?

– Кто все это придумал?

– Вот это? – Медвежонок повел лапой. – А правда, с моего крыльца красивее, чем с твоего?»

Охваченные страданием метафизического (извините) восторга, Ежик и Медвежонок без конца изобретают, подобно великим поэтам, разные художества. Прекрасные и бессмысленные. Которые все имеют одну цель – остановить время, задержать. Наловить его впрок. Запастись настоящим, предотвратить превращения.

«– Паутинки готовы! – доложил Самый Главный Паучок.

– Начали! – сказал Медвежонок.

И паучки поползли с разных концов к верхушке сосны, волоча за собой кленовые листья.

Вот это была картина!

Будто сами собой, к вершине ползли легкие кленовые листья, и к вечеру все небо над лесом засияло, словно вылепленное из золота.

Кое-кто потом говорил, что это закат…

„Да-да-да! – стрекотала Сорока. – Это заходящее солнце! Это заходящее солнце!..“

И только Ежик с Медвежонком знали, что это паучки подняли в небо золотые листья осени, чтобы сберечь погоду».

Такое, значит, у них, извините, хобби: охота за временем, за его красотой. Бесконечной, но краткой. Потому как время, растворенное в пространстве, то и дело меняет вид и цвет. И при каждой перемене сердце вздрагивает, как от предчувствия неизбежной разлуки.

«– Ну что? – сказал Ежик, когда улетела последняя птица. – Обнимемся?

– Обнимемся, – сказал Медвежонок.

Они обнялись и так некоторое время стояли молча посреди леса. А лес – большой, туманный, – насупившись, глядел на них из-под еловых бровей.

– Ты не забывай эту осень, Медвежонок.

– Что ты! – сказал Медвежонок.

– Мне было очень хорошо.

– И мне.

– Жаль, мы ничего не придумали такого, чтобы зимой было радостно и светло.

– Не грусти, – сказал Медвежонок. – У нас будет еще много осеней.

Они постояли так еще немного, обнявшись, а потом вместе пошли пить чай к Ежику».

Ну вот. Я так и знал. Рецензию пора обрывать, а ничего не сказано. А хотелось, например, про Зайца – какая тоже симпатичная личность, немножко легкомысленная, доверчивый маловер, интеллигентный артист, веселый такой солдат романтизма. И про Смерть – как она там ходит молча вокруг, никого не трогая. Про Кого-то, кого никогда не видно. Да мало ли. Но – я не сумел.

Ничего другого и нельзя было ожидать. Из Сергея Козлова как начнешь выписывать – не остановишься. А там и зачитаешься в тысячный раз – не оторвешься. Тогда как надо трудиться – освещать литературную, извините, жизнь.

«– Обязанность каждого – трудиться, – говорил Муравей, прижавшись к горячей печке. – Каждый день…

„Заладил, – там, у себя на реке, подумал Медвежонок. – Ну как он не понимает, что это – лето, что оно – короткое, что оно вот-вот кончится и что каждый раз у меня в лапах сверкает радуга“.

– Муравей! – крикнул из своего лета Медвежонок. – Не бубни! Разве я не работаю? Разве я отдыхаю?

И он снова ударил по воде лапой, прищурился и увидел радугу».

М. Кузмин. Дневник 1908–1915

Предисловие, подготовка текста и комментарии Н.А.Богомолова и С.В.Шумихина. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2005.

Кузминология у нас – царица наук. Благодаря уникально скрупулезным специалистам (как названные выше), про М. А. известно почти все. Куда больше, чем про А. С., Ф. М. или Л. Н.

Да и в самом естествознании, полагаю, не найдется объекта, изученного полней.

Что, впрочем, и понятно: в отличие от какого-нибудь, к примеру, сверчка или суслика, Кузмин предавал бумаге каждый свой прыжок.

Какого числа где ел, сколько пил, с кем – как у него это называлось – был.

Даже – иногда – насчет чувств и мыслей.

«Ходили в лес, гремел гром, Л. Ст. пела песни, вспоминая молодость и Устюг, вероятно; почему-то мне кажутся все какими-то потерянными, бедными, вспоминающими. Я ел землянику, сладкий, медовый и кисловатый вкус, запах от болотной травы, хвои, будто бродяга или отшельник, природный человек. Хотелось бы насиловать кого-нибудь. Гремел гром, поспешили домой. После обеда поехали кататься, мы же пошли в баню; там мылся высокий, некрасивый, но стройный студент, напоминающий не без приятности Павлика…»

За отчетный период 800 раз побрился. 454 раза болела голова. 91 – зубы. Каждый день, умирая от нежной жалости к себе, выходил за наслаждениями – разными, обычно – недорогими; выменивал на них роскошь разочарований.

Записывал, читал в компаниях. В реальность других людей не верил, но и свою собственную чувствовал какой-то непрочной, вроде блаженного кошмара. Который, если сразу наколоть кружащиеся лица на даты встреч, когда-нибудь прочитается как действительно состоявшееся прошлое. На старости лет продал дневники со всеми персонажами.

И теперь они, значит, навечно приговорены метаться из ресторана в ресторан («встретил милого полупьяного Блока»), занимать деньги, кувыркаться друг у дружки в постелях, произносить разный вздор, – это всегда будет называться: Серебряный век.

Так им и надо: тоже ведь считали свою жизнь достойной того, чтобы ее запоминать в подробностях. Взаимный такой свальный мемуаризм.

А век, между прочим, был не чисто серебряный, а – фраже. Fraget – как и оттиснуто на прабабушкиных чайных ложечках, шкатулках. Сплав серебра с медью; если не ошибаюсь, еще и с никелем;

по ценам 1900-х годов дешево и сердито; но с течением времени проступает желтоватый отлив.

«…К Сологубу пошел пешком. Там назвали кучу народа. Воротничков бродил. Тявочка была мила. Зайчик мандил напропалую. О. А. делала ревнивый вид, царапала его и колола вилкою. Удалялись в спальню и секли Настю, Тявочку, Валечку и Зайчика. Хотели Антония, но он уперся. Занятно. Зайчик особенно усердствовал. Валечка несомненно шпокнул Коленьку. Вообще было неплохо…»

Текст, короче говоря, скучный: внешность излагаемых событий противна (как и всегда выглядит снаружи чужая страсть), слог отрывист. Всю дорогу – истерический смешок сквозь истерические же слезы. Бездна незнакомых и никому не нужных фамилий, прозвищ (если бы не комментарий – просто как в лесу).

От корки до корки – не одолеть, думаю, никому. Да не каждому и по средствам (лично я – взял у знакомого). Но лет еще через сто этому волюму (и предыдущему) цены не будет.

Все из-за того же парадокса, он же – трюизм: что надо же, как бывает: кто-нибудь, меж ничтожных детей мира как будто самый ничтожный, вдруг возьмет и сочинит «Александрийские песни». Тут же, безобразно напившись или даже в трезвом виде, наделает пошлых глупостей – а потом каждую из них сам себе расскажет не без удовольствия:

«…Обедали у Альбера, где был Валечка и офицер, похожий на Миллера. Гуляли в саду, где я подцепил какого-то гимназиста Васю и пошел с ним на Знаменскую. Я не думал, что в 16 лет люди уже достаточно развиты. Было ничего…»

Или:

«Заезжали к Вольфу. Потом к Сапунову и в Мариинскую, где я окончательно напился и засыпал. Какая гадость. Была гроза. Как-то очутился тот хулиган из Малого, который приставал ко мне на Невском, и поехал со мною…»

В общем, ценнейший – как и обещано издательством в аннотации, – ценнейший источник сведений о культуре Серебряного века.


Дэймон Гэлгут. Добрый доктор

Роман / Пер. с англ. С.Силаковой. – М.: РОСМЭН, 2005.

Дж. М. Кутзее. Железный век

Роман / Пер. с англ. М.Соболевой. – СПб.: «Амфора». ТИД «Амфора», 2005.

Как видите, книжки разные. Одна обналичена английским Букером. Автор другой – лауреат Нобеля. Первая написана недавно и хорошо, другая – лет пятнадцать назад и превосходно. Обе – про Южную Африку накануне тамошней перестройки.

В эпоху тамошнего застоя.

Дэймон Гэлгут изображает его примерно так: честные интеллигенты под ненавидящими взглядами населения вращают тяжелые колеса цивилизации, не желая признать, что бесполезно. Спиваются, теряют смысл свой жизни, все такое. Чистый, короче, Чехов, поздний Антон Павлович. Отчего и эпиграф к «Доброму доктору» взят из «Дома с мезонином».

Скука, безвременье, тоскливый пафос малых дел, историческое захолустье.

Географическое тож, с ярким местным колоритом. Напоминающим, в свою очередь, манеру другого знатока провинций – Грэма Грина.

Дело происходит в глубинке доперестроечной ЮАР. В депрессивном регионе-доноре. Здесь влачит свою разбитую жизнь первое лицо повествования – врач райбольнички – белый из хорошей столичной семьи. Местные в больничку не обращаются, работы мало, медперсонал погряз в пошлых сварах (кое-кто, естественно, мечтает: в Москву! в Москву! – в смысле: в Преторию или даже почему-то на Кубу), герой попивает, а также имеет связь с одной замужней аборигенкой, говорю же – прямо по Чехову.

Теперь, чтобы завести сюжет, позаимствуем прием у м-ра Грина: бросим в это кипящее болото наивного энтузиаста. Идеалиста-оптимиста. Бойскаута, который, не зная броду, плюхнется туда добровольно. Чтобы, значит, принести народу побольше пользы. И пусть юноша бултыхается, реализуя абстрактные принципы в слишком конкретной для этого обстановке, пока его не убьют.

И тогда чувство вины как бы разбудит иноязычного Ионыча, как бы подтолкнет маятник в остановившихся было часах.

Что, в свою очередь, позволит автору (Дэймону Гэлгуту, если забыли), наподобие Айболита, прописать читателю традиционный рецепт болеутоляющего: делай свое дело, и будь что будет, – и заслужить, как сказано, Букера.

«Нам пришлось ужать свою деятельность во всех отношениях. По сути, больница превратилась в амбулаторию, которая работает по утрам, не больше двух часов в день. В основном, мы раздаем советы и лекарства. Все тяжелые больные, а также не тяжелые, но нуждающиеся в госпитализации хотя бы на сутки, получают направления в другие больницы.

В общем, ситуация отчаянная, перспектив никаких. Но все же, наперекор логике, я доволен. Возможно, это лишь ложная умиротворенность, наступившая после капитуляции перед судьбой. Но мне почему-то кажется, что теперь я на своем месте…»

Нет, серьезно: более чем приличный текст. Хорошо написан, хорошо переведен.

Но «Железный век» Дж. М. Кутзее – все же другой коленкор. (Все же Нобель – не Букер.)

Ни грамма сладкого. Ни слова надежды. Отчаяние, отвращение, стыд, смерть. Все мысли, какими живет порядочный человек в государстве несправедливом, свирепом и лживом. Видать, немногим лучше Советского Союза была в свое время эта самая ЮАР.

«Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер – парад политиков: с самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами; напасть, которой поражена вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи – это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть».

Но сюжет нисколько не политический, а просто про одиночество. Про такую его глубину, до которой, по снисходительности судьбы, не каждый успевает докатиться, не доживает. А кто и доживет, уже не в силах думать ни о чем, кроме собственной боли. Что, по-видимому, все-таки менее мучительно, чем смотреть на реальность, лишившись всех фильтров.

Сюжет не чеховский – толстовский.

Пересказывать не стану: во-первых – потому что этот роман действительно стоит прочесть, во-вторых, сила его и блеск не в происшествиях, а в обратной ценностной перспективе. Кеносис, что ли, это называется у богословов: когда гордость осыпается, как листва, и человек осознает, чего на самом деле стоит – а именно что не стоит ничьей любви. Сразу резко поднимается в цене все, что на нее хотя бы отдаленно, хотя бы по ассоциации, похоже: допустим, улыбка постороннего, или музыка, или хорошая погода. Тогда как собственная смерть не значит ничего. И вы благодарны вашему убийце за то, что он не брезгует подойти вплотную.

Все так изложено – я бы сказал, даже чересчур ясно. (Перевод, видимо, идеальный.) Как на классической латыни: как если бы мыслить и строить предложения было одно и то же.

Но с той разницей, что между предложениями чувствуются провалы во тьму. И героиня, сказав вам такие вещи, в которых никто никому не признается, остается загадочной, совершенно как живая.

«Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет…»

Одним словом, литература – она и в Африке литература. Защищает, как умеет, человека от людей.

XLМай

Я. М. Сенькин. Фердинанд, или Новый Радищев

Предисловие К.Кобрина. – М.: Новое литературное обозрение, 2006.

Несомненный псевдоним. Весьма известного в Петербурге человека.

Узнаю марку автомобиля, местоположение дачи, тему докторской диссертации. Не узнаю выражения лица: какое веселое лукавство! какая беспечность!

Но глаза – все равно как у Печорина – не улыбаются.

Достали человека, надоело человеку все, отравился окружающим враньем. Патриотизмом, оптимизмом.

Сел в машину и поехал куда глаза глядят. Прямо по рецепту Гоголя: надо проездиться по России.

От Пскова через Порхов на Большое Кивалово.

Запоминая скудные пейзажи, изучая нравы, придумывая на ходу анекдоты минувших и текущих дней.

Жанр почтенный, испытанный. Одно нехорошо: этому жанру противопоказана трезвость. Не следует непьющему рассекать пространство. Тем более – здешнее.

Радищева опьяняли отвага и собственный слог. Де Кюстина – слог и собственный ум. У Венички Ерофеева с собой было.

Без этого нельзя. Трезвого путешественника приземляет и тормозит зависть к существам истинно свободным.

«Вообще после падения советской власти и колхозов в псковских деревнях появилось много истинно свободных людей… Они действительно свободны от всего: условностей этикета, родительских и сыновних обязанностей, дружеских и товарищеских чувств, гражданских и религиозных устоев, экономических и долговых обязательств, паспортного режима, платежа налогов и алиментов…

Одеты они примерно одинаково – в нечто серое, мятое, бесформенное (многие в этом и спят). Лица их и не бриты, и не в бороде, а в двухнедельной (как у маэстро Горгоева) щетине и поэтому кажутся такими же, как у него, дикими. Все, что у них есть, они всегда пропивают: инструменты, вещи, заготовленное для своей скотины сено, выловленную в озере рыбу, собранные ягоды и грибы, выкопанную на огороде картошку…»

Идиллия. Утопия. Осуществленная мечта Некрасова.

«Туалетов, сортиров, нужников и прочих подобных будок уединения у свободных людей нет. Дома обходятся ведром, стоящим под дыркой в сенях, а так обычно садятся в грядах и издали машут мне рукой: „Привет, Максимыч!“…»

И Николай Гаврилычу привет. Который знал, что делать.

«Эти самые свободные в мире люди никого не любят, ни с кем не дружат, говорят о соседях и родных гадости и непристойности, но охотно становятся их собутыльниками, чтобы пить день и ночь и потом валяться рядом в общей луже мочи на полу, сплошь (негде даже поставить ногу!) устланном опорожненными бутылками самых разных мастей…»

Положительно, это у нашего автора пунктик. Стоит сверкнуть или звякнуть стеклотаре – он делается суров, почти угрюм. Но в остальное время наблюдательность его благожелательна, эрудиция неисчерпаема, слог ярок, юмор жизнелюбив.

Как хороша, скажем, бывает деревня Залазы каждый год 14 октября: «обочина „подметёна“», на заборах и воротах – национальные флаги, портреты В. В. Путина в гирляндах из кленовых листьев… поперек улицы плещется на ветру голубая растяжка со словами: „Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду! В. К. Кюхельбекер“…» Потом лития в соседней церкви, оттуда крестный ход, причем духовенство, начальники и народ движутся по шоссе «подобно, как здесь говорят, „обедешному“ стаду, то есть скотине, которую в полдень гонят с пастбища на обеденную дойку». Наконец – инсценировка «Случайная встреча» в исполнении актеров Псковского драмтеатра. «На праздник привозят в автобусах потомков Пушкина и Кюхельбекера…»

Ничего, ничего. Абсурду никакая насмешка не страшна. Абсурд действует не хуже алкоголя. Наполняет сердце томительным, безнадежным восторгом.

И путешественник давит на педаль газа. И летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются другие народы и государства.


Ричард Пайпс. Я жил. Мемуары непримкнувшего

М.: Московская школа политических исследований, 2005.

Тот самый Ричард Пайпс, которого во время оно так сильно не любили (не знаю, как сейчас) КГБ и Солженицын. Тот самый Ричард Пайпс, великий и ужасный. Остервенелый русофоб, оголтелый антисоветчик, поджигатель холодной войны.

Пенсионер, на девятом десятке, ясная голова. Интонацией подражает Монтеню, в последней главе достигая полного сходства.

Но мемуары эти в оригинале озаглавил: Dixi, скорее настаивая на сказанном, чем любуясь пережитым.

Сказанное же мистером Пайпсом действительно изменило мир. Поскольку было услышано и понято президентом США Рейганом.

Сюжет удивительный в своей простоте. Вполне безмятежная университетская карьера крупного ученого. Изучал факты, делал выводы, писал монографии, преподавал, был счастлив.

Но предметом своим выбрал (более или менее случайно) историю, причем не изобразительных искусств, не философии, не вообще (как собирался было) европейской культуры, а историю культуры политической. В отдельно взятой стране – Российской империи.

Сугубо академическая специальность. Карамзин полагал то-то и то-то, и Шевырев далеко не во всем соглашался с Хомяковым. И т. д., и т. п.

Но м-р Пайпс был эмигрант из Польши, еврей. Никогда не забывал про холокост. А также – что Сталин убил еще больше людей, чем Гитлер. И не мог заниматься своим предметом спокойно.

«Я всегда понимал и до сих пор понимаю, что судьба меня пощадила не для того, чтобы я потратил жизнь на удовольствия или на самовозвеличивание (перевод – г-на В. Бровкина – иногда отдает черновиком. – С. Г.), но для того, чтобы распространять моральное послание, показывая на примерах из истории, как идеи зла ведут к его воплощению».

Средства одной науки тут бессильны. Если только не считать средствами науки здравый смысл, эстетическое чувство, интуицию. И то, и другое, и третье у м-ра Пайпса нашлось.

«Меня поражало сходство между до- и послереволюционной Россией, и мне хотелось заглянуть за фасад радикальных лозунгов советской пропаганды, чтобы рассмотреть неизменные черты политической жизни страны…»

И он нашел такие черты. Догадался, какие узы связывают в нашей стране государство с населением. На чем, так сказать, основан этот неравный брак. На каком роковом несходстве характеров.

В психологию населения, впрочем, углубляться не стал. Присмотрелся к поведению государства. И практически научился предвидеть его поступки. Почти как любой советский человек.

И когда представился случай, вкратце изложил результаты своих наблюдений президенту Рейгану. Страшно его удивил. Тот буквально не хотел верить. Прежним президентам другие советники постоянно внушали, что Советский Союз – такое же, в общем-то, государство, как и большинство других. Разве что идеология немножко экстравагантная, да экономика неуклюжа, да лидеры страдают разными провинциальными комплексами. Но ежели, мол, эти лидеры поймут, что никто им не угрожает – и что Америка, например, готова идти к ним навстречу с открытой душой, то они постепенно успокоятся и перестроят свои мысли с мировой войны на благосостояние населения.

Рейган сам примерно так и думал. До знакомства с м-ром Пайпсом.

«На одном из заседаний СНБ (25 марта 1982 г.) он вслух задался вопросом о том, наступит ли когда-нибудь день, когда Советский Союз окажется в таком трудном экономическом положении, что мы сможем сказать его руководству: „Вы получили урок? Если вы вернетесь в цивилизованный мир, мы поможем вам и сделаем замечательные вещи для вашего народа“. Лишь позже он понял, что советская номенклатура была заинтересована в том, чтобы население оставалось бедным и голодным».

Это и было великое открытие м-ра Пайпса: что у людей, возглавляющих СССР, содержание таких понятий, как добро и зло, не совпадает с традиционным. И логика своеобычна.

В нашей-то стране это было известно каждому пионеру, но американская администрация со всеми ее спецслужбами, а также американская пресса смеялись над м-ром Пайпсом.

Предавались самообману. Дескать, если ядерных бомб накоплено уже столько, что Америка и Советский Союз могли бы уничтожить друг друга 20 раз, 30 или 50, то продолжать гонку вооружений не имеет никакого смысла: никто ни на кого не нападет, раз победа все равно невозможна. Давайте остановимся, немножко попятимся – и наиболее вероятный противник тоже остынет, вот увидите.

Не соображали, что для нас не бывает невозможных побед. Что принять идею паритета, на которой основывалась ядерная стратегия Америки, означало бы для наших руководителей – «установление военного равновесия. Военное равновесие, в свою очередь, означало бы, что они больше не смогут рассчитывать на победу в мировом конфликте, который служил оправданием как их диктаторской политики, так и нищеты, в которой они держали своих подданных».

А м-р Пайпс понимал это ясно. И написал для президента доклад, в котором предложил другой, реальный способ предотвратить войну: «поднимать цену, которую Советский Союз должен будет заплатить за свой империализм».

Рейган согласился. Поднял цену. И все случилось, как предсказывал м-р Пайпс, вплоть до некоторых подробностей.

Сам же он вернулся из политики в науку. Теперь на заслуженном отдыхе. Наслаждается душевным спокойствием в мире с самим собой. Чувствует, что жизнь прошла не зря.


Патрик Барбье. История кастратов

Пер. с фр. Е.Рабинович. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006.

Не всех, и не евнухов каких-нибудь гаремных. Только мастеров вокала. Священных чудовищ европейской музыки. Собирательный портрет.

В XVII столетии, в XVIII, бывало, и в XIX – брали нож и превращали человека в инструмент. Звучание которого можно только вообразить.

«У кастратов опущения гортани не происходит, то есть связки у них не удаляются от резонирующей полости, что и придает их голосам столь необычную чистоту и звонкость… По своей костной структуре такая гортань больше похожа на женскую как по размеру, так и по отсутствию создаваемой адамовым яблоком кривизны… Но при всем том гортань кастрата сохраняла положение, форму и пластичность детской гортани, и к удвоенным преимуществам такой „гибридной глотки“ добавлялась присущая только кастратам замечательная сила голосовых связок, развивавшаяся благодаря усердным – от четырех до шести часов ежедневно! – многолетним упражнениям.

И наконец, кастрация приводила к значительному развитию грудной клетки, приобретавшей несколько округленные очертания и превращавшейся в мощный резонатор…»

Неземные, короче, получались голоса. Идеальные. Не похожие ни на что в жизни. Восхищавшие всех – от королей до гондольеров. Создавшие стиль, доступный широким народным массам. Как социалистический реализм.

В самом деле, советская литература, к примеру, тоже была прежде всего искусством высоких нот. И тоже творилась людьми, прошедшими переделку. Отрешившимися от житейской практики, от собственной сущности. Развившими в себе неподдельную любовь к неправдоподобному.

«Но были, увы, и другие – те, чьи занятия с каждым годом все более отдаляли их от совершенства, и причиной тому вовсе не непременно был недостаток усердия: гораздо чаще обнаруживалось, что от кастрации голос лучше не стал. Нетрудно представить себе, сколько злобы и отчаяния испытывал несчастный, осознав неудачу всей своей жизни…»

Странные характеры, нескладные судьбы.

Сложные отношения с публикой, с музыкой, с церковью, с женщинами, друг с другом.

«Кастрат Кортона безумно влюбился в некую Барбаруччу и пожелал на ней жениться, а посему обратился с прошением к папе, объясняя, что кастрирован „плохо“ (это была неправда), а значит, к женитьбе способен. Понтифик письмо прочитал, остался непреклонен и начертал на полях резолюцию: „Дозволяю быть кастрированным получше“…» И Кортона предпочел перейти в другую секцию – сделался фаворитом герцогского сынка.

Причуды и неудачи: «как-то раз маэстро Галуппи попросил своего ученика по имени Лука Фабрис взять настолько высокую ноту, что у юного кастрата случился сердечный приступ и он умер на месте».

Гонорары. Правительственные награды.

Наполеон пожаловал одного из последних кастратов – Кресчентини – крестом Ломбардской короны, орденом офицерским. Военные возмущались. Приятельница Кресчентини, придворная примадонна, заступилась за него: «Как вам не стыдно, господа! Вы забыли? Он же ранен!»

Но сами кастраты, когда кто-нибудь пытался им сочувствовать или спрашивал: не жалеете ли, дескать, что вступили в этот творческий союз? – громко хохотали.

Словом, отличная книга. Образцовая компиляция. Чрезвычайно отчетливая.

С полной библиографией.

В ней значатся, между прочим, семь томов некоего де Ла Лан-да. Не того ли, чей эпиграф к «Приглашению на казнь»? Набоков утверждал, что сам выдумал этого автора.

XLIИюнь

Лев Данилкин. Парфянская стрела.

Контратака на русскую литературу 2005 года

СПб.: Амфора. ТИД Амфора, 2006.

Бог послал. Простой бандеролью. До востребования, мне. Чтобы, значит, на ель нижеподписавшийся взгромоздясь, припомнил свои прошлогодние полеты за кусочками сыра. Как махал крыльями без толку и каркал разочарованно. А вот некоторые провели охотничий сезон с большой пользой для себя и других. Натешились добычей – и вдобавок нарисовали подробную карту освоенной местности, красочный вид сверху, – и вот эта «Парфянская стрела» дрожит в моем ревнивом клюве.

В протекающем, наполовину прожитом году книжка интересней мне пока не попадалась. О своем – отчасти нашем общем, но далеко не всех занимающем – предмете Лев Данилкин пишет замечательно. Стремительными остроумными периодами. Демонстрируя, сверх блестящей профподготовки, еще и такое завидное качество – как бы его назвать? уместная словоохотливость? ну, когда ответ непременно получается обширней вопроса.

Сам Лев Данилкин называет эту черту – когда находит ее у других – шампанской гениальностью.

«Не знаю, как насчет Гоголя и По, но если бы сейчас за один стол посадить Щедрина, Горького и Быкова, то я бы без особых раздумий поставил на последнего – в нем шампанской гениальности побольше, чем в его прямых предшественниках».

Вот именно. Не создай углекислые пузырьки надлежащего напора – струя не била бы, шипя. В подставленный сосуд капнуло бы – кот наплакал: Дмитрий Быков (кап-кап) очень (кап-кап-кап) талантлив (кап-кап-кап).

А тут – игра ума: усадите-ка без спецназа Михаила Евграфовича за такой стол; придумать такое застольное состязание, чтобы старикан сплоховал, а Лев Данилкин, напротив, приподнялся, – легко;

но решить, кем один прямой предшественник приходится другому, тоже прямому… Так фраза и пенится. И льется через край. Чтобы тостируемый чувствовал счастье.

Омрачаемое разве тем, что Лев Данилкин великодушен со всеми поровну. Буквально никого ему не жалко похвалить. В его литературе практически нет плохих писателей, не говоря уже – бездарных. На раздаче толпятся сплошь выдающиеся: настоящий столичный фуршет.

Вон там, в углу, знаете кто?

– Человек, который лучше всех своих соотечественников сейчас владеет русским языком… Пишет, будто серебряным копытцем бьет…

Как, вы не помните Владимира Личутина? И не читали роман «Беглец из рая»?

– Это по невежеству, конечно: личутинские тексты составляют святая святых всякого культурного человека.

А спиной к стойке – переимчивый Ревазов. Даже не слыхали о таком? Что же читают у вас, в провинции? Ревазов, да будет вам известно, выбил страйк. Проще говоря:

– Ему первому из русских писателей удалось успешно русифицировать тексты западного яппи-канона.

В малиновом берете – Анна Козлова – да! – «о которой уже через несколько месяцев будут говорить „та самая“».

– Гексогенно талантливая.

«По двум книгам можно понять, что темами, лучше всего стыкующимися с пищеварительной системой писательницы, являются литературно-патриотическая молодежь и ее нравы, а также сексуальность и ее проявления».

– Главное отличие Анны Козловой от «ее круга» состоит в том, что она пишет про блядей, но хорошо, а ее коллеги, хоть и про родину, – отвратительно…

Не верите, что про этих самых – хорошо? А вот вам навскидку: «блаженство обнажило клыки боли». Впрочем, тут она злоупотребляет метафорикой. Но Анне Козловой ничего не стоит перещелкнуть образность в де-садовский режим: «Проводя пальцем по ее шее, он просил, чтобы она мастурбировала в его присутствии». А? Небось, в Петербурге так не умеют? Впрочем, у вас там есть фундаменталист с геоэротической фантазией – Павел Крусанов. Три романа сочинил про адские дыры.

– Хочется и четвертого: что-то в этом есть.

Вообще, не воображайте, что похвалу Льва Данилкина заслужить просто. Прежде чем до нее – до решающей похвалы – дойдет, взвешиваемый персонаж обязан вытерпеть пересказ своего опуса. Из какового пересказа – особенно если он присыпан и цитатами – вы усматриваете со всей очевидностью, что вам данный опус не по зубам: нет на свете такой силы, которая принудила бы вас дочитать его. И только дождавшись, пока вы обрадуетесь, что хотя бы из этой чаши не хлебнули, – Лев Данилкин вручает взвешиваемому какой-нибудь орден.

Скажем, Виктору Тетерину. Автору произведения «Путин. doc»: «о двух чиновниках, поспоривших, кто больше любит ВВП; когда все средства исчерпаны, они выходят на майдан, где один молится на портрет Путина, а другой дрочит на него».

– Не бог весть что за коллизия, но разыграно очень задорно: смеялись бы оба учителя – и Гоголь, и Сорокин.

Впрочем, это не орден. Медаль. У Быкова такая же. И у Юрия Полякова – который, между прочим, «вот уже двадцать лет взбивает один и тот же мусс», но тоже сочинил опять роман-хит. По-видимому, настолько ничтожный, что приходится скрепя сердце пожурить:

– Это скорее шикарный фарс, чем великая сатира…

Но за заслуги первой степени Лев Данилкин награждает, не скупясь. И если появляется «глубоко эшелонированный на всех уровнях национальный эпос, такой же как „Война и мир“ и „Тихий Дон“», – прямо такими словами про него и пишет. Про «Золото бунта, или Вниз по реке теснин» Алексея Иванова.

И, по своему обыкновению, старается рассказать о полюбившейся книге так, чтобы взять ее в руки было невозможно:

«…Ближе к концу, когда доходит до весеннего сплава, роман вообще превращается в какой-то кровавый репортаж с „Формулы-1“, и даже диалоги метафизического содержания обычно происходят тут в подземном ходе или под аккомпанемент паранормальных явлений. Это чрезвычайно зрелищная и высокобюджетная книга: если здесь есть лодка – то ее снимают десятью камерами и строят в режиме реального времени. Если мы слышим звук – хруст отрубленных кистей, лопанье выдавленных глаз, крик женщины, насилуемой заряженным ружьем, то это долби-стерео…»

Примерно так же поступлено и с Александром Прохановым. Возбудив наш аппетит к его роману «Надпись» упоминанием, что там имеются «кренделя, которые одному покажутся своего рода тонкостью, гнилью рокфора, а другому – низшей степенью писательской деградации», Лев Данилкин еще разжигает его сообщением, что некоторые главы похожи на «реторты с живой кровью автора».

Из чего, естественно, следует, что «даже если бы всю оставшуюся жизнь Проханов сочинял тексты про гнилую сперму Гусинского, то все равно остался бы в литературе одним из самых больших художников рубежа веков».

Еще поразмыслив, Лев Данилкин решает, что этого мало: при чем тут какой-то рубеж веков? не усмотрят ли намека на некую бренность? – и выдает Проханову сполна:

– Бессмертия можно достигнуть разными способами служения – империи, народу, себе; и такой роман, как «Надпись», безусловно, заслуживает этой награды.

Вот, оказывается, что за год был 2005-й: великие авторы творили бессмертные шедевры. «Расцвет не расцвет, но именно в 2005 году был восстановлен среднесоветский уровень литературы». А кому обоняние отказало настолько, что смрад этого ренессанса не щекочет его ноздрей, – тот пеняй на себя, «белоперчаточная шваль – в глаза, конечно, не видевшая ни „Любостая“, ни трехтомный „Раскол“, ни „Миледи Ротман“».

(Плевать на падежи. И так понятно – это как раз и есть святая святых произведений, которые настучал своим копытцем бессмертный Личутин.)

Что поделаешь. Спасибо хоть «Парфянская стрела» не пролетела мимо.


«Нам запретили белый свет…»:

Альманах дневников и воспоминаний военных и послевоенных лет

Составители П.Полян, Н.Поболь. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006.

На палубе, значит, зажигают, а в трюме еле-еле шелестит. Российский гуманитарный научный фонд выделил какую-то сумму на «выявление и описание дневников, воспоминаний и писем советских военнопленных и гражданских лиц, находившихся под оккупацией», – и еще сколько-то на издание того, что нашлось. И получается такая серия – «Человек на обочине войны».

Кому она нужна – сразу не скажешь. Сперва надо оставить всякие глупости: что никто не забыт, и ничто не забыто, и что история будто бы чему-то кого-то учит, и насчет слезинки ребенка, и про справедливость вообще.

Смерть, по-видимому, приходит ко всем. Кроме нее бывают война и лагерь: страшно, холодно, голодно и больно. На войне и в лагере, пока человек не погиб, смерть отдает его случайности – поиграть.

Точка зрения тех, кто погиб, никому не известна.

А эти бедные речи из глубины бессмысленного несчастья – зачем?

Ну, родственникам не все равно. Ну, историкам пригодится для диссертаций.

Лет десять – а лучше бы двадцать – назад могла бы выйти реальная польза: прибавили бы, глядишь, кому-нибудь пенсию или сняли судимость, – а теперь…

Да, кстати: помимо войны и лагеря есть еще старость – тоже, говорят, не радость.

А вы восклицаете: что за мастерское создание – человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего!

Ничего подобного. У человека можно все отнять. И, дрожа под очередной бурей всемирно-исторического идиотизма, он станет записывать огрызком карандаша на обрывке бумаги – пересчитывать доставшиеся объедки.

«Сегодня прожил по-пленному хорошо, достал до 4 литров лишней баланды, а всего съел до 6 литров и до 700 гр. хлеба, живот кажется полный, но жрать бы еще жрал и жрал, а особо, хлеба за период плена еще не наедался. Супу, правда, приходилось есть до полноты желудка (не досыта), но ведь это слишком в большом количестве употребления до 12–13 литров. И я животное, а на вид – человек».

«Еще вчера, когда принес картошку, я уже не чувствовал ни рук, ни ног, наступал период смерти. Не помню, как мне удалось сварить картошку, но только лег я в четвертом часу, помню набил живот хорошо.

Сегодня я чувствовал хорошо. Я очень рад, что снова отошел, что смерть от голода удалилась. Пока что утром доел вчерашнюю картошку и пошел в завод… Еще с утра я опустил в ванную свою картошку, а во время обеда вытащил, она была сыровата. Зайдя в уборную, в русское отделение, съел всю картошку. Сегодня в желудке чудесно… Теперь жду вечера как бога, чтобы скорее прийти и снова зарядить картошку…»

«А утром, идя на работу, берешь в карманы картофель, и там печешь ее, и это очень было вкусно и полезно. Во время разгрузки картофеля я стащил один мешок в подвал и спрятал в песок, теперь я каждый день кушаю горячий печеный картофель…»

«Состояние питания ухудшается. Картошки давать не стали. Варят один раз суп, с мизерным добавлением сухой картошки. Правда, вчера еще дали хороший суп и вовремя, а сегодня дали суп в 11 часов с какой-то зеленой травы и разнообразной примесью, причем очень жидкий и сразу же дали хлеб, булку на 6 человек. Так что совершили обед и теперь можно ожидать завтрашнего дня приема пищи. Да это только просто сказать, а как же почувствует это желудок…»

Дальше надо обязательно написать: мол, люди в самых ужасных условиях остаются людьми, сохраняют разные чувства, и мужество, и здравый смысл, и – вопреки здравому смыслу – надежду. И, действительно, представленные тексты все это удостоверяют. Хотя часто и опровергают.

Вообще – правда не имеет вектора. И потому не утешает никого. И ценится только по той причине, что в чистом виде практически не встречается.


Алексей Цветков. Шекспир отдыхает.

Книга новых стихотворений 2004–2005 гг.

СПб.: Пушкинский фонд, 2006.

Редко бывает, что радуешься книжке сразу, не раскрывая. Цветков не пишет ерунды и непричастен пошлости.

Но читать его нелегко и говорить о нем тщетно. То есть я не умею, лично я.

Слова у него прилегают друг к дружке не плоскостями, а ребрами. И фразы пересекаются под углом. Нелинейный такой синтаксис. И нету знаков препинания. И, по-моему, он, выхватив из воздуха первую строчку стихотворения, далеко не всегда догадывается, куда она приведет.

И похоже, что он утомлен и печален и не чувствует себя пророком, а просто не может отделаться от висящего над головой облачка музыки. Не знает, куда ее девать.

Он воспроизводит ее резкой неправильностью грамматических очертаний. Которая, подозреваю, дается ему с большим трудом.

Почему и у читателя вроде меня остается от этой книжки такое чувство, словно я долго брел в воде, заходя все глубже, двигаясь все медленней. И глядя на закат, подчеркнутый горизонтом.

Яркий свет, вокруг – ни души, и если примут за Бродского – пусть.

И пошутить, как Лосев, – why not?

…нет никогда ничей

я не был собутыльник извините.

И хорошо. Ну а я вам не интерпретатор (бр-р-р!), договорились? Буду варвар: вырву оттуда-отсюда след голоса.

…говорит пирит полевому шпату

скоротечны умственные труды

но судить об этом нам не по штату

потому что отроду мы тверды.

* * *

кеннеди кеннеди кинг и прочие жертвы

и с моста в пролом талахачи а смерти нет

билли джо макалистер о ком бобби джентри

пела пока не канула в интернет.

* * *

волокна времени бездушны

камней рекорден урожай

ты этих сущностей без нужды

не умножай }2 р.

Отдельно – стихотворение, датированное 4 сентября 2004 года. Вот последняя строфа:

в царстве ирода-царя

кровь подсохла на рассвете

над страной горит заря

на траве играют дети

все невинны каждый наш

я предам и ты предашь.

Короче говоря, не обещаю, что эта книжка вас усладит. Или что возвысит, или что там еще делают стихи. Кажется, дарят восторг прозрения. Ничего такого тут нет.

дорога в наледях на брно две зимних смерти

в столице слякоть но с утра вполне красиво

покуда не через порог покуда вместе

отлично время провели за все спасибо.

Ничего, кроме угрюмого подражания полевому шпату: сохранять кристаллическую форму любой ценой.

XLIIИюль

Илья Репин, Корней Чуковский. Переписка. 1906–1929

Вступительная статья Г.С.Чурак. Подготовка текста и публикация Е.Ц.Чуковской и Г.С.Чурак. Комментарии Е.Г.Левенфиш и Г.С.Чурак. – М.: Новое литературное обозрение, 2006.

Дай Бог каждому такую внучку, как Елена Цезаревна Чуковская. Практически вручную выкопала дедушку из холма. Вроде бы невысокий такой был холмик, почти бархан, и торчала из него стариковская лысина, и застыла на лысине муха-цокотуха. Положив на это дело все силы жизни, Е. Ц. отгребла окружающее вещество (не песок времени, а специальный, советского фабричного производства, мусор) – и обнаружился, уже почти в натуральную величину, – сфинкс.

Большой писатель, в расцвете дара заключенный пожизненно в скобки.

В угловые, квадратные, круглые, наконец – фигурные.

В 15-томном (не полном и пока не законченном) собрании его сочинений есть такие тома, что даже и непонятно, как можно было причислять себя к т. н. образованщине, их не прочитав своевременно, т. е. биографически где-то между «Мойдодыром» и «Бармалеем».

А эта книжка – вроде как приложение. Для узкого, для избранного круга. Для специалистов, скажем, по истории Карельского перешейка. Для исследователей быта поселков Оллила и Куоккала перед Первой мировой и после. Для (вывози, родительный падеж!) – для сочинителей биографий замечательных людей.

Короче – полезное издание. В подобных случаях полагается произносить слова типа «культурный вклад», вообще – бесшумно аплодировать.

И я бы рад, но на первой же странице, в первых же строках – лишняя запятая, опечатка, ложная дата, – одной рукой зачем-то ищешь последнюю страницу, где фамилии корректоров (две дамы, над ними еще редактор), другая тянется к воображаемой розге. Ай-я-яй, а еще НЛО.

Впрочем, нигде не сказано: неграмотный да не ест.

Толку-то в грамоте? Была бы культура.

В книге Лидии Чуковской «Памяти детства» есть такая страница: ей девять лет, она гуляет с отцом, Куоккала, зима, навстречу – Репин. Сняв перчатку, он здоровается с К. И., протягивает руку и Лиде. Поговорили – разошлись – через несколько шагов Чуковский срывает с ее руки варежку, забрасывает в снег.

«Тебе Репин протягивает руку без перчатки, – кричит он в неистовстве, – а ты смеешь свою подавать не снявши! Ничтожество! Кому ты под нос суешь рукавицу? Ведь он этой самой рукой написал „Не ждали“ и „Мусоргского“. Балда!»

Представляете, как надо благоговеть перед культурой, чтобы маленькую девочку обзывать – за какой бы то ни было проступок – ничтожеством и балдой? Я, например, не представляю.

Итак, Чуковский благоговел, Репин благоволил, жили по соседству, дружили дачами, обменивались сообщениями. В основном похваливали друг друга либо с чем-нибудь поздравляли; взаимные услуги, сердечные приветы, срочные новости. Мыслей бумаге как-то не доверяли, по крайней мере – интересных. Наверное, приберегали для совместных прогулок по Финскому заливу. А когда прогулки кончились, когда по реке Сестре пробежала госграница, в переписку вмешались: одному глядела в затылок цензура, другого назойливо донимал Альцгеймер, или как его там зовут.

Чуковский – Репину:

«Луначарскому я передам Ваш отзыв о его сочинениях. Я уверен, что Вы полюбили бы его, как скромного и милого человека. У него есть много недостатков, но он действительно добрый, талантливый, простой. Впрочем, я не видел его уже лет шесть. Может быть, он изменился. Сегодня он читает в Питере лекцию, я подойду к нему и обрадую его Вашим отзывом. Его отношение к Вам я знаю: я случайно слушал его лекцию, где он говорил о Вас как о гениальнейшем русском Народном художнике.

Бродский именно черствый. Вы правы. У меня на него открылись глаза. Но неужели Вам нравятся его жиденькие, пошловатые картинки? Талант у него еще есть. Недавно я видел отличный портрет Сталина его работы, но картинки…»

Репин – Чуковскому:

«Многоженство! – Кто не знает восточной жизни, кто не был даже в Турции, – те, конечно, знают только жупел Гаремы. И если откровенно – просто сказать, что турчанки самые умные женщины и самая высокая нравственная жизнь только в восточных семьях, вас обдадут презрением, как, например, я не могу понять, за что так презирают Луначарского. Ведь всякий полуграмотный писака иначе о нем не говорит как „о шуте гороховом“?! – Позвольте, да за что же? Ведь он образованный литератор, как лучшие, и скромен и порядочен, как только выдающиеся деятели… Ведь просто хоть в суд за оскорбление!..»

По заданию ГПУ этот дьявольский Альцгеймер (или как его там) подучил Репина обратиться к Высокопоставленному Товарищу Климентию Ефремовичу – взываю, дескать, из нищеты и дряхлости к вам, деятелю могучему и молодому: ежели вернусь в Питер – не возвратят ли мне имение и капитал? Ведь имею заслуги:

«Я пользовался неограниченными удобствами и по праздничным дням мой парк оглашался революционными песнями (тут же сочиненными) и гости мои: прислуга, дворники и кухарки, с местными рабочими провожались до ворот, с кооперационным флагом…»

И ведь чуть было не заманили старика. Сталин наложил резолюцию: «Я думаю, что Соввласть должна поддержать Репина всемерно». И направлены были в Куоккалу проверенные люди – развеять сомнения.

Чуковского не включили в эту делегацию. Стало быть, прелестная легенда, мелькнувшая в литературе: про то, как среди ночи скрипнула дверь спальни – Репин открыл глаза – перед ним почти до потолка вздымалось привидение – Чуковский, войдя на цыпочках, в исподнем, приложил палец к губам и прокричал шепотом что-то такое – умоляю, не верьте ни единому нашему слову! – легенда эта, стало быть, не основана ни на чем.

Составители уверяют, что и записки предостерегающей не было. Что этот сюжет кем-то высосан из пальца. Каким-то клеветником Чуковского. Как жаль.


В. М. Глинка. Воспоминания. Архивы. Письма

Книга вторая. – СПб.: Изд-во Государственного Эрмитажа, АРС, 2006. – (Серия «Хранитель»).

Также дай каждому Бог такого племянника, как Михаил Глинка. Это не всякий день случается – чтобы действующий прозаик, забросив собственную прозу, засел за расшифровку чужой. Да чтобы зашел в нее настолько глубоко: что ни примечание – впечатляющая новелла.

Как у самого Владислава Михайловича; как если бы прозой вообще называлась просто правда ума.

Настоящий ум (т. е. наделенный любовью к правде), будучи вынужден провести жизнь в обществе, культивирующем ложь и самообман, чувствует себя несколько сиротливо. И бесконечно дорожит общением с умами, подобными себе. И с бесконечной горечью запоминает обстоятельства исчезновения их носителей. Обстоятельства одичания.

Это и есть тема тома. Первый был превосходен, но этот, второй – сильней. Здесь не про то, каким бесценным работником культуры был В. М. Глинка, каким восхитительным человеком, как тонко чувствовал и понимал старинный русский быт. А – как он существовал и не погиб в своем времени, жестокий смысл которого видел столь же ясно.

Главный тут мемуар называется – «Блокада». Ленинград, Эрмитаж, бомбежки, голод, холод, все такое, никого сейчас ужасами не ужаснешь. Но В. М. Глинка, вращаясь в самой пучине бедствия, успел разглядеть нечто худшее. Например, что не все его сограждане и современники были равно обречены гибели; некоторые, так сказать, были обреченнее других. Что меньше всего шансов уцелеть было у тех, кто держался за какие-то моральные принципы, культурные навыки. Что этими-то людьми государство меньше всего и дорожило, поскольку опиралось на людей совсем других. Что, короче говоря, т. н. интеллигенция приписывала т. н. народу свои собственные черты – и любила его без взаимности – вот и поплатилась. Верней, она-то и была народ – и вымерла При активном содействии государства, не дорожившего никем и ничем, кроме самого себя. Но поощрявшего темные инстинкты, лицемерие, а также лютую ненависть к живой культуре.

Ленинградская блокада – частный случай. Одни умерли, а другие обогатились и потолстели. Кто-то приносил ежедневно своему коту 200 граммов свежего мясного фарша, кто-то в подвалах Смольного играл в теннис – это все не удивительно. А есть необъяснимое.

«…Весь пол сорокаметровой комнаты был устлан толстым слоем растерзанных книг. Их не только сбросили со стеллажей, которые, очевидно, пошли на топливо, но с них были отодраны картонные переплеты, которые могли гореть более стойко, чем бумага страниц. А страницы эти как будто нарочно рвали, кромсали, расшвыривали, топтали. И, мало того, на них неделями испражнялись, при этом совершенно явно не один и не двое, а много людей… Ничего нельзя было даже подумать взять в руки. Кое-где поблескивали осколки стекол от стеллажей.

…И тогда я задавал себе этот вопрос, задаю его и сейчас – что заставило тех людей так обойтись с книгами? Если замерзаешь, то превратить в топливо все, что способно гореть, еще понятно, но остальное-то, что мы увидели в той квартире, как понять это? Забыл упомянуть, что заглянул и в две комнаты, соседствующие со столовой-библиотекой, но увидел лишь железные остовы кроватей и битую посуду.

…Почему, погибая от голодного поноса, люди приходили гадить именно на книги? Пока я жив, я буду возвращаться к вопросу, пытаясь понять, что же именно они ненавидели в этих книгах? Может быть, старорежимный их вид, олицетворяющий для какого-то полубезумного от голода пролетария ненавистный ему царский строй? Или, наоборот, символ знаний, приведших к революции, а она, мол, к этой войне, блокаде и голоду? И тогда, мол, пусть будут прокляты эти знания… Или так просто, так впрямую выразилась ненависть к интеллигенции? И к книге как символу ее…

Пока буду жив, этот вопрос будет стоять передо мной».

Много же нужно кротости – а то и доблести, – чтобы с такой проблемой в голове заниматься – до последнего вздоха – возлюбленными драгоценными пустяками – вещицами госмузеев, рукописями госархивов, имуществом призраков. Чтобы, значит, ежедневно доказывать себе и другим: история, при всех ее мерзостях, имеет содержание, достойное человека; заключает в себе некоторые свидетельства в его пользу; вот если их не останется, тогда прощай, надежда, тогда всему конец.

Собственно говоря, сам В. М. был таким живым свидетельством, таким ходячим доказательством. Но в этой книге множество и других. Какие лица, какие случаи!

Закрыть ее и взглянуть нечаянно в телевизор – расхохочешься. Или вздрогнешь.


О. В. Будницкий. Российские евреи между красными и белыми (1917–1920)

М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2005.

Не представляю, сколько надо человеко-лет, чтобы написать такую книжку. А для этого переворошить сорок архивных фондов – в России, в Америке, в Англии, во Франции. Хотя бы только перелистать комплекты тридцати пяти газет и дюжину энциклопедий. С полтысячи весьма специальных книг на разных языках. Собирая факты, факты, факты. Цифры, цифры, цифры.

Как будто цифры, взятые из документов, убедительнее цифр, взятых из воздуха или с потолка. Как будто факты, подтвержденные историческими источниками, ценятся выше предположений, разделяемых всеми. О, тщета!

Главное – автор словно не разобрался, с кем говорит. По существу, его работа – не что иное, как лечебное пособие для страдающих умственной недостаточностью в ее наиболее распространенной форме. Но мозговое вещество этих несчастных не в силах справиться с его текстом. Почему издательство и сочло достаточным тираж в тысячу (1000) экземпляров – пускай, дескать, хоть нормальные раскупят себе на память. Однако нормальный человек и сам, без монографий, осознает тот фундаментальный факт, что люди – не муравьи; что они различаются между собой, обладают индивидуальными характерами; что, соответственно, и ведут себя по-разному, какая бы ни стояла на дворе историческая погода.

Нормальному не нужно уравнений с процентофамилиями, чтобы догадаться, что, например, евреи (равно как татары, мордва, грузины, украинцы или русские) во время революции, во время Гражданской войны (равно как в любые другие времена) вели себя – кто как.

Одни (поначалу, кстати, – ничтожное меньшинство) поддержали большевиков, другие выступили против. Одни пошли в Красную Армию, другие – в Белую. Очень многие (из обеспеченных и образованных – чуть ли не все) уехали за границу. Очень многие остались где были и наравне с прочим населением бывшей империи терпели все, что полагается людям, посетившим сей мир в его роковые минуты. Многие погибли. Смерть некоторых была особенно страшна.

Вот, собственно, и весь расклад. Нормальный человек не будет особенно потрясен, убедившись, что и по документам выходит так же, и статистика не против.

Хотя, скажем, лично я, например, понятия не имел обо всех этих евреях-офицерах в Добровольческой армии, о том, как их унижали, вообще – о жалкой их участи.

Впрочем, сведений, ранее не известных (отнюдь не только мне), в книге О. В. Будницкого бездна. Это, как говорится, классический труд, проливающий новый свет на историю Гражданской войны в России. Ценное приобретение для университетских библиотек всех стран.

Однако же по-настоящему поражает факт лишь один – что империя (в которой, считается, имелась культура и чуть ли не цвела) смогла противопоставить революции только антисемитизм. Буквально ничего другого. Как единственную всеобъемлющую, всех объединяющую мировоззренческую концепцию. Как всенародный самодельный чертеж вселенной.

«Как мы все ошибались относительно определения умственного возраста России, – писал, оказывается, в эмиграции Ф. Родичев, старый, почтенный кадет. – Если иные не ошибались насчет русского крестьянства, живущего умом средних веков… то относительно верхов ошибались все… Это среда жидоедства, так же как среда веры в масонский заговор, в колдунов, кончину мира, черта с рогами или без рогов… Антисемитизм верхов, так же как и низов, имеет одни и те же корни – темноту непонимания, силу темных страстей и зоологических инстинктов, неспособность критического анализа».

То есть империю – а потом и свободу – погубил некий синдром умственного иммунодефицита. Передающийся из поколения в поколение, из края в край путем не половым.

А наука тут ни при чем. Наука тут бессильна.

XLIIIАвгуст

Сергей Минаев. ДУХLESS: Повесть о ненастоящем человеке

М.: АСТ: АСТ Москва: Хранитель, 2006.

Самая, говорят, модная нынче книжка. Покупают, как никакую другую. Хотел бы я знать – зачем. Неужели – читать? Это не так-то легко.

Не то чтобы автор был бесталанный – сюжет хромает, и слог плоскостоп, однако энергия какой-то настоящей обиды все превозмогает. Но это, видите ли, памфлет, словесность обличительная. Против сгнившего уже, оказывается, капитализма – от имени растленного им поколения.

Тут придется пережить бесконечную цитату.

«Половины этого города просто не существует. По моему мнению, пространство внутри Садового Кольца вечерами превращается в некое подобие компьютерной игрушки, населенной людьми-пустышками. Когда-то они были нормальными людьми, у них были мечты, „души прекрасные порывы“, проблемы и жизненные заботы. Но затем, в какой-то момент, они поняли, что легче превратиться в персонажей гламурных журналов, героев и героинь танцпола, фей подиума и ресторанных рыцарей ножа и тарелки. Превратить свою жизнь в атмосферу круглосуточной вечеринки и стать теми самыми рекламируемыми на всех углах „ночными жителями“…»

Нет, остановимся на секунду. Что-то я не врубаюсь – а вы? Как это – легче превратиться в персонажа гламурных журналов и рыцаря тарелки? Легче, чем что? И в какой такой момент понимаешь это? Подскажите, прошу. Я, например, тарелке не враг, но что-то никто ее не приносит. И, соответственно, не требует в уплату никаких порывов. У нас в провинции это вообще не валюта. Ладно, разберемся. Остановились на каких-то «ночных жителях».

«Постоянные лучи софитов отучили их глаза воспринимать дневной свет, лампы солярия сделали невозможным нахождение на дневном солнце, тонны парфюмерии и косметики вкупе с наркотиками и диетами постепенно иссушали их тела, а актуальные журналы и развлекательное телевидение сделали то же самое с их мозгом. В конце концов они превратились в тени людей, в некое подобие невидимок, которые могут выходить из дома только в ночное время суток, когда искусственное освещение скрывает то, что под оболочкой из макияжа, платья „Prada“, джинсов „Cavalli“ или костюма „Brioni“ – скрыта пустота…»

Ужас, ужас. Тонны косметики вкупе (заметили, что вкупе?) черт знает с чем. И пустота под джинсами «Cavalli». А сами-то по себе джинсы, надо думать, не труха, судя по контексту. Хотя кто его знает: «Brioni», скажем, – женский костюм или мужской? Тем временем герой романа уже перешел от «ночных жителей» к «мумиям». То есть это одни и те же существа, но уровень обобщения выше: подбираемся к устройству мира:

«Всем здесь заправляют дилеры. Конечно, они не похожи на демиургов из эпоса скандинавских стран (вишь куда метнул! в скандинавские страны. – С. Г.). Они – что-то вроде регулировщиков движения. Этаких гаишников на сумрачных перекрестках этого мира мумий. Эти дилеры имеют мало общего с продавцами наркотиков (хотя без них тут редко что обходится). Основной работой дилеров является продажа удовольствий путем зомбирования тусовки мумий (о, русские падежи! вы – словно колеса внедорожника с полным приводом: для вас препятствий нет! – С. Г.) через журналы, рестораны, бутики, клубы, радио и телевидение.

Каждый день они говорят мумиям, что все в их мумийской жизни построено для получения качественных удовольствий…»

Кое-что все-таки пропустим.

«Главное – это не выпадать из общего ритма. Быть в тусовке. Быть проще. И оставлять в голове пространство, способное вместить необходимую рекламную информацию, которую дилеры покажут вам сегодня по Fashion TV. Остальные глупости можете из нее выкинуть. И тогда ваша жизнь превратится в сплошное ресторанное меню, из которого вы сможете выбирать удовольствия по своему вкусу. Меню удовольствий длиною в жизнь – это ли не есть рай земной? Сможешь ли ты от него отказаться?»

Ну, если вы так прямо ставите вопрос… Честно – не знаю. Не исключено, что не смогу. Но только мне никакого Fashion TV не показывают. Мой ящик рекламирует то зубную пасту, то стиральный порошок, вот вам и меню. Боже мой, неужели мы вступили в общество потребления, да так глубоко вступили, что пресыщение уже опустошает человеческие души, а я все проспал, как Рип ван Винкль?

«Катастрофа. До какой же степени должно деградировать общество за какую-то сотню лет. Если раньше люди решали глобальную задачу – состояться в этой жизни, то сегодня их правнуки решают задачу, как попасть в этот клуб и состояться нынешним вечером. Если в начале прошлого века героем общества был мальчик, стоявший у истоков революции, – Паша Корчагин, то сегодня его заменил мальчик, стоящий у входа в ночной клуб, – Пашка-фейсконтрольщик…»

Всё. Приплыли. Прошлый век начался в середине 30-х. Абзац.

Боевитая такая комсомольская публицистика, правда?

Но фишка в том, что речугу эту – и много еще других таких же – толкает коммерческий директор столичного представительства большой заграничной торговой компании. Дилеров начальник и промоутеров командир. Распространяет по России консервированный зеленый горошек. Окончил истфак. Возраст – 29 или около того. Работу свою ненавидит, фирму презирает. В кабинете околачивает груши. Оклад жалованья – 15 тысяч евро в месяц. Это не считая премиальных. Ежедневно тратит – 1500 евро. На проституток, алкоголь и кокаин. Взяток не берет категорически, как и следует человеку с его принципами. Не ворует. Тем не менее дома хранит сбережения: 5 пачек по 10 тысяч долларов США.

Арифметика однозначно указывает нам: людей с таким бюджетом при таких принципах не бывает. Что ж, проверим подсчет, смягчая лексику.

«Какое, на (неприличное существительное. – С. Г.), может быть взаимопонимание у грузчика с заработной платой 500 евро в месяц и у меня, придурковатого сноба, заколачивающего ту же сумму, но в день. Чего это он такое „взаимопоймет“? Как я про… (неприличный глагол. – С. Г.) за один день три его месячных оклада?»

Цифры вроде верны. То есть не сходятся. То есть автор не знает о своем герое чего-то довольно существенного. То-то, между прочим, и не смог – или позабыл – придумать ему какое-нибудь имя. Полагаю, они не знакомы. Зато автор много наблюдал за такими людьми в ресторане. Точней – в туалете ресторана. Даже слишком много наблюдал. В частности, установил – и описал несколько раз, – как нюхают кокаин: с кредитной карточки через свернутую трубочкой денежную купюру. Надо же.

Легко представить, что чувствует человек с душой и талантом, изучая (вполне возможно, на своем рабочем месте) грязные забавы богатых бездельников, бездельных богачей. Он завидует, но презирает. И восхищается своим презрением, и жалеет себя до слез. И запоминает разговоры про шикарных телок, запоминает названия фирм, производящих часы и пиджаки, запоминает, что сколько стоит, и все эти бесконечно повторяющиеся словечки типа «реально», «истерить», «тупить»…

«Чувихи опять визжат и тоже воздевают вверх свои незагорелые ручонки. Меня уже колотит от злости. Я бью их по рукам, стараясь больнее, чтобы они наконец опустили их вниз и перестали идиотничать.

– Эй, ты чего, придурок? – вопит одна из них. – Оль, да он, по ходу, обдолбался в хлам…»

Нраворазоблачительный текст от первого лица. От разочарованного баловня экономики, мечтающего опроститься. Покинуть этот Содом терпимости. Удалиться под сень струй с непорочной одноклассницей. Или однокурсницей.

Такая тут, конечно же, есть, зовут – Юля. «Солнце, светящее за ее спиной, придает ее каштановым волосам такой особенно теплый, бархатный оттенок», знаете ли. Время от времени она посылает герою SMS-сообщения:

«Мальчик мой, – пишет Юля, – мне так хочется погладить тебя по твоей безумной голове. В волосы тебе зарыться…»

Эта Юля, по ходу, автору ближе всех. Не удивлюсь, если она и есть Сергей Минаев. Во всяком случае, ни один русский писатель не разбирался так хорошо в дамских сумочках.

А они бывают жутко дорогие, прямо не верится. Одна – «Гуччи» – вообще полторы.

«– Полторы сотни? – Тысячи, душа моя, тысячи. Ты удивительно неиспорченна».

Великосветская ирония, люмпен-буржуазный быт, пролетарский пафос. Немножко слишком пылкий. Как у де Сада – если не ошибаюсь, в «Жюстине»: негодование мое было тем сильней, что сам способ, каким развратник овладел мною, лишил меня возможности протестовать.


Татьяна Полякова. Ночь последнего дня

Роман. – М.: Эксмо, 2006. Она же. Час пик для новобрачных: Повесть. – М.: Эксмо, 2006.

И еще штук сорок карманных томиков. Эта дама знает, что делать с излишками нашего личного времени. Как их изничтожить с пользой для себя. Монтирует пазл таким образом, чтобы до самого последнего момента картинка оставалась неясной. Другое дело, что, прояснившись, картинка окажется вызывающе, неправдоподобно примитивной, – но кто же обдумывает фабулу прочитанного детектива? литература и не собиралась тут с вами ночевать; открывайте следующий.

Героиня пускай будет дрянь под неумолимой властью большого чувства, герой пусть будет очень сообразительный негодяй. Диалоги пусть будут обыкновенные допросы, скрашенные проявлениями похоти. Разных описаний чем меньше, тем лучше. Мобилы и тачки обеспечат бесперебойный темп. Фразу отредактирует кому положено. (Иногда и пропустит: «Своей дружбе с Виссарионом я обязана тому же роялю».) Все это не имеет значения, была бы тайна.

Г-жа Полякова умеет сохранять тайну почти до конца, вот и спасибо.

А как дань реализму – наказание не тащится за преступлением по пятам. Ежели зло представлено сильными и красивыми особями при деньгах – пускай себе торжествует, не жалко. Так даже интересней: сюжет ведь размножается сериями.

«– И что дальше? – усмехнулась я.

– Дальше? – Он вроде бы удивился. – Дальше плодотворный труд для взаимного блага. Наша история только-только началась, так что – ноги в руки и яму копать. В общем, продолжение следует».

На последней странице обложки – естественно, портрет автора. И сказано, что г-жа Полякова некогда была скромной воспитательницей детского сада, но впоследствии жизнь ее (или ей?) удалась. «Теперь имя Татьяны Поляковой знает вся страна!»

По-моему, это и вправду большая удача. Это просто классно, что г-жа Полякова больше не работает в детском саду.


В. В. Коротенко, И. М. Стеблин-Каменский, А. А. Шумков.

Стеблин-Каменские (Стеблинские, Стеблин-Каминские).

Опыт историко-генеалогического исследования

СПб.: Изд-во ВИРД, 2005.

Собрать биографии предков, сложить из них историю своей фамилии мечтают, кажется, многие. Получилось покамест у одного – положим, в одиночку и он не справился бы. Нашлись люди, знающие, что и как искать в архивах, нашелся для них грант (РГНФ), и, кроме того, сама задача их увлекла.

Результат – прелестный образчик тщания. Читатель посторонний чувствует себя Чичиковым, разбирающим известный меморандум Собакевича. Дивишься, во-первых, «аккуратности и точности: не только было обстоятельно прописано ремесло, звание и семейное состояние, но даже на полях находились особенные отметки насчет поведения, трезвости, – словом, любо было глядеть». Во-вторых, действительно, все сии подробности придают «какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы». В-третьих, поскольку все-таки речь идет о персонажах некоторым образом умерших, то умиляешься духом и, чтобы не впасть в лирическое отступление, невольно вздыхаешь: «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?»

Дворянство сравнительно недавнее (добыто в конце XVIII столетия), служилое, мелкопоместное. Фамилия и герб заемные, как случалось на Украине сплошь и рядом: родословное древо Н. В. Гоголя – примерно того же сорта, – да все это пустяки.

А люди были, судя по всему, очень приличные: главным образом офицеры и чиновники, морально стойкие, начальством характеризуются положительно. Полученные ими ордена наполнили бы преогромный сундук. Трое дослужились до тайных советников, один – до генерал-майора. Один Стеблин-Каменский был в Полтаве полицмейстером, один Стеблин-Каминский – жандармским полковником в Астрахани. Сын полицмейстера пошел в революцию, попал на каторгу. Жандармский полковник расстрелян в 1918-м.

Вообще, при т. н. советской власти роду, конечно, не поздоровилось. Кто эмигрировал, кто пропал без вести. Один (1887–1930), лейтенант флота и пресвитер, причислен к лику православных святых.

Священномученик отец Иоанн, память празднуется 2 августа, поскольку этого числа в 10 часов вечера в окрестностях Воронежа расстрелян.

Всего девять колен, сто пять (на нынешний день) лиц (не считая не вошедших в роспись).

Про некоторых не удалось узнать почти ничего: такая-то родилась 23 декабря 1837 или 1839 года, – и только.

Про жену полицмейстера (мать каторжника) – что отправилась к сыну, на Кару, но была выслана «за нетактичное поведение». Да и по другим фактам видно: хорошая женщина, храбрая.

Один из Стеблиных, поступая в жандармы, на первом экзамене срезался: «выказал недостаток необходимых для жандармского офицера сведений».

Другой посреди педагогической карьеры сошел было с ума, но потом как будто излечился.

Третий отличался необыкновенной пунктуальностью. Согласно семейной легенде, «утром вставал всегда в один и тот же час, брился всегда тогда, когда из-за угла улицы появлялась белая лошадь молочника, и т. д. Умер в тот день, когда, по какой-то причине, молочник запоздал; белая лошадь не появилась в обычное время – и он упал мертвый от разрыва сердца».

Всякое такое разное. Энциклопедия русской жизни.

Мысленно прибавим полторы сотни классических научных трудов Михаила Ивановича Стеблина-Каменского. И столько же – и тоже необходимо важных – Ивана Михайловича.

И, как обещано, обойдемся без лирических отступлений.

XLIVСентябрь

Захар Прилепин. Санькя

Роман. – М.: ООО «Издательство Ад Маргинем», 2006.

Когда б вы знали, какой сортируешь сор. Словно чайка на помойке.

Вдали от обезрыбевшего водоема.

Где не блестит ничей плавник.

Однако же и вторсырье представляет собой форму жизни – полуорганической такой. Даже дает новообразования. Причем пародирующие – порой забавно – ту, растраченную, реальность.

Скажем, за этим текстом, как за настоящим романом, бегут рецензии – тоже как настоящие – и на бегу бормочут: мать, наша мать.

В том смысле, что Захар Прилепин пересочинил изучаемую в школе повесть Максима Горького. Про путь молодого алкоголика в гущу классовой борьбы. Или в чащу.

Пародийная логика требует, чтобы по такому случаю выступил какой-нибудь латентный диктатор и поощрил Захара Прилепина резолюцией: очень своевременная книга.

И, конечно, такой нашелся. Главный редактор газеты «Завтра». Только перепутал – думаю, нарочно – слова. Шутить так шутить. Благословляю, сказал, кудрявого этого мальчика. Как все равно Державин – Пушкина.

Как если бы презентация данной книжки в Нижнем Новгороде была лицейский экзамен.

Короче, примите как факт, что есть такая вселенная, где роль классика словесности вполне способен исполнить – Александр Проханов. Практически не сходя в гроб. Такая вселенная, в которой он отыскивает своих – правильного масштаба – продолжателей.

Как, помните, в стихах у Брюсова:

Быть может, эти электроны —

Миры, где пять материков,

Искусства, знанья, войны, троны

И память сорока веков.

Положим, не сорока. Но, в общем, все перепуталось, и некому сказать: а где, братец, здесь нужник?

Хотя книжка Захара Прилепина не бездарная. Как представитель трудящихся заявляю, что прочитал ее не без пользы для себя. Окончательно понял, ей благодаря, чем заряжен мозг недовольного политического дурака. Вообразите: той же самой энергией, что и мозг политического дурака довольного.

На всех – на револю- и милиционера – одна идея общего пользования. Забудь про санитарию, оставь гигиену, входящий сюда:

«– Братья, – сказал Саша просто и даже с легкой улыбочкой. – Партия говорит нам: русским должны все, русские не должны никому. Так же партия говорит нам: русским должны все, русские должны только себе. Мы хотим вернуть только то, что мы себе должны: Родину. Вперед.

Засмеялись зубасто. Выпили легко».

И пошли – зачищать? защищать? Угадайте. И – про какую такую партию гундос.

Данная программа – это ведь ОМОНовская прибаутка. Блатная такая чечеточка, исполняемая с оплеухами по собственным щекам, – чтобы, значит, адреналин заиграл в сосудах. Чтобы, значит, из жалости к себе кого-нибудь возненавидеть. И по возможности – замочить. Или что-нибудь отнять. В крайнем случае – просто надругаться над здравым смыслом. Поскольку это ценность общечеловеческая, то есть заведомо ложная. По-нашему же, вперед – это значит: наоборот и назло. (А также – тяпнем.)

Это же нормально. Это главная худ. особенность местного политсознания. Красная, так сказать, нить гос. пропаганды. Эмоциональный настрой спецназа. Официоз.

А Саша (он же Санькя: так звали в деревенском детстве бабушка с дедушкой; из народа, стало быть, паренек) – вот который произносит этот тост, – он в романе Захара Прилепина как бы неприятель официоза. Функционер как бы оппозиционной, как бы даже радикально оппозиционной, полуподпольной как бы группировки.

Но в роковую минуту – накануне отчаянного вооруженного выступления – нечего, как видим, ему сказать такого, что не говорят каждый вечер по ящику. Нечем воодушевить соратников, кроме этого бредового сальдо-бульдо: человечество перед нами в долгу, как в шелку, – оно у нас на счетчике, – айда убьем кого-нибудь! айда умрем! Вперед!

То есть ни полушки за душой, кроме банальной, дежурной, державно-истерической национал-садо-мазо-большевистики.

То есть революционер – единомышленник начальника, но униженный и оскорбленный. Как городовой, выведенный за штат.

То есть таков накал идейной борьбы. Патриоты неблагоустроенные кидаются яйцами и помидорами в державников ублаготворенных, подвергаясь за это преследованиям органов – сочувствующих, но беспощадно свирепых.

Собственно, я и сам так думал. Что идеология у них у всех одна. Но Захар Прилепин должен лучше разбираться в таких вещах. Корешит, говорят в интернете, с Лимоновым, а за плечами – филфак и ОМОН. С наручниками, допускаю, управляется ловчей, чем с глаголами (проза его, за исключением ораторских вспышек, развязно убога, убого развязна). Но зажигать умственно отсталых – сойдут и существительные:

«– Ни почва, ни честь, ни победа, ни справедливость – ничто из перечисленного не нуждается в идеологии, Лева! Любовь не нуждается в идеологии. Все, что есть в мире насущного, – все это не требует доказательств и обоснований. Сейчас насущно одно – передел страны, передел мира – в нашу пользу, потому что мы лучше. Для того чтобы творить мир, нужна власть – вот и все. Те, с кем мне славно брать, делить и приумножать власть, – мои братья. Мне выпало счастье знать людей, с которыми не западло умереть. Я мог бы прожить всю жизнь и не встретить их. А я встретил. И на этом все заканчивается».

Само собой. Партийная организация требует партийной литературы. С положительным героем, воплотившим передовой идеал. Немножко хулиган, немножко грабитель, немножко убийца – но только с чужими. С которыми не славно делить власть – перевернуть детскую коляску, разбить витрину или кому-нибудь голову.

Есть, конечно, и отрицательный персонаж. Либерал. Не то чтобы по убеждениям, а так: позволяет себе свысока иронизировать. Естественно, обречен. И на последней странице положительный выбрасывает его из окна. Согласно канону соцреализма.

В общем, «Мать», не «Мать», как бы там ни было, а мочало опять на колу. Александр Проханов не просто благословил Захара Прилепина, но и предсказал ему блестящую будущность. По сообщению АПН:

– Он обрастет шерстью, он покроется щетиной такой жесткой, грязной, седоватой щетиной, которой покрываются бронтозавры или дикобразы в период перехода из одного периода каменного в другой. И он выживет, и он будет творить. Может быть, он будет творить в одиночестве. Но нет, я думаю, что, поскольку он является членом партии художников (та партия, которую он описывает, трибуном и глашатаем которой он является, состоит наполовину из художников, из дизайнеров политических, из футуристов), то будет творить не в одиночестве, а в такой теплой, чуть-чуть окровавленной компании.

Такие дела. Обитателям той вселенной не позавидуешь.


Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет

Роман. – М.: ООО «ТРИЭРС», 2005.

Я припоздал – но промолчать было бы несправедливо. Это, видите ли, записки из нашего Мертвого дома. Конкретно – из Лефортова и «Матросской тишины».

И, понятное дело, Андрей Рубанов легко, с большим отрывом выигрывает у Федора Михайловича – за счет естественной форы. Как-никак прошло полтора столетия, жизнь на месте не стояла. Достоевскому не снилось, что в камеру на 35 мест можно затолкать на постоянное проживание 135, допустим, заключенных. Боюсь, ему было бы слабо изобразить устройство социальной общности, возникающей в таких условиях. Устройство так называемой Общей Хаты. И характеры, типичные для таких обстоятельств.

С другой стороны, литература тоже не дремала – вспомним первым делом Солженицына, – и нынешнего читателя не напугаешь ничем.

Андрей Рубанов и не пугает, даром что дебютант, дилетант. Роман у него получился веселый, с облегченным, как вздох, финалом, и вообще – про свободу.

С немножко наивным приколом – вот как в заглавии: сажайте, дескать, сажайте меня, раз, по-вашему, я виноват и заслужил. А я все равно, глядишь, не пропаду. Выйду на свободу с чистой совестью. И даже дойду своим умом до разных общих мест. Типа что свобода и есть – чистая совесть.

Плутовской роман с разоблачением фокусов. Герой (у него общий с автором псевдоним) – молодой аферист, опять же дилетант, фиктивный владелец подпольного банка. Банк накрыли, партнер сбежал с деньгами. Все кончено, хорош суетиться, та безумная жизнь под постоянным кайфом прошла. Тюрьма, как известно, – довольно подходящее место для человека, которому пора все хорошенько обдумать, – вот только как бы не погибнуть.

«Повернувшись боком, я протиснулся между тел, сделал шаг, потом второй и третий. Теснота ужаснула меня. На стальных двухъярусных лежаках, тесно прижатые друг к другу, боком лежали голые спящие существа. С потолка бесформенными сталагмитами свисали массивные связки вещей: сумки, баулы, узлы, мешки и пластиковые пакеты. На поперечно натянутых веревках сушилось серое белье.

В центре пространства обнаружился длинный стол, сплошь заставленный железными кружками с облупившейся эмалью. В некоторые из сосудов были воткнуты кипятильники. Струи сизого пара рвались вверх.

Отовсюду торчали татуированные костлявые плечи, колени и локти. Кто-то проводил меня недобрым взглядом, кто-то плотоядно ухмыльнулся, кто-то поздоровался, словно со старым знакомым – но я молча делал шаг за шагом, иногда нагибаясь, чтобы не задеть головой ноги спящих на втором ярусе. Теперь пот струился не только по вискам, но уже и по животу.

Я снова попытался ухватить ртом воздух и опять понял, что процесс дыхания здесь сопряжен с трудностями, требует определенного навыка…»

И так далее. Но герой храбр, энергичен и незлобив, а недоволен главным образом самим собой.

И вы невольно начинаете ему сочувствовать. Даже волнуетесь за него. Хотите, чтобы он выбрался из череды передряг. То есть читаете с увлечением. Вот вам и дебютант, вот и дилетант.

Но все обойдется. Герою повезет. Его отпустят.

И странная какая-то начнется у него новая жизнь. Какая-то невеселая, смиренная свобода. С другими радостями, главная из которых – что бы вы думали? – чтение.

«Для меня, теперешнего, лучший способ потратить деньги – купить книги. Художественная литература – единственный в мире товар, по-настоящему достойный моих денег. И любых других денег.

Без сомнения, хрустящие бумажки с водяными знаками человечество изобрело лишь затем, чтобы оплачивать написание книг, создание новых и новых произведений искусства. Как только деньги перестанут поступать в карманы писателей и поэтов, актеров и художников, музыкантов и скульпторов, мир немедленно рухнет, цивилизация выродится.

Было время – я делал много денег, но пускал их по преимуществу на приобретение штанов, алкоголей и железных ящиков для езды по асфальтовым дорогам. За три года занятий банковским бизнесом я не прочел и страницы прозы.

Говорят, у бизнесменов нет времени. Они слишком заняты, чтобы читать. Это ерунда. Всякий человек обязан читать книги, как арестант из Общей Хаты обязан уделить на Дорогу коробок спичек. Иначе он перестанет быть достойным арестантом, а человек – достойным человеком…»

Дорога – это, имейте в виду на всякий случай, тюремная почтовая связь. Вы запаиваете (пламенем спички) вашу маляву в крошечный полиэтиленовый контейнер, и она по системе ниток, протянутых от окна к окну, пойдет в другую камеру, а из нее – опять в другую, а там, если надо, и на волю: к счастью, администрация продажна насквозь, так что никогда не теряйте надежды.

Жаль, не часто встречается такая книжка, чтобы рецензент мог почувствовать себя арестантом достойным.


Энни Прул. Горбатая гора

[Рассказы]; [пер. с англ.]. – СПб.: Амфора. ТИД «Амфора», 2006.

А тут у нас «Дама с собачкой». То есть точно таким же образом построенный рассказ про то же самое. По нему снят фильм, за фильм получен «Оскар».

«В комнате воняло спермой и сигаретами, потом и виски, старым ковром и прелым сеном, седельной кожей, дерьмом и дешевым мылом. Эннис лежал, широко раскинув руки, опустошенный и мокрый, глубоко дышащий и немного отекший. Джек выпускал огромные клубы дыма, как кит струи воды. Он сказал:

– Боже, все дело в твоей спине. Это из-за нее все получалось так чертовски хорошо. Мы должны все обсудить. Богом клянусь, я не думал, что мы снова будем этим заниматься. Ну ладно, думал. Поэтому-то я и приехал. Черт возьми, я все знал с самого начала. Не мог выкинуть из головы всю дорогу, чуть с катушек не слетел, так торопился…»

Вообще же интерес миссис Прул лежит в области исторического краеведения. Она представляет в лицах экономическую историю штата Вайоминг. Местность – это и другими написано – необыкновенно красивая, но климат страшно неуютный. Не способствует процветанию. Плодит упрямых неудачников.

Так что в советское время такую книгу (изъяв, естественно, заглавный рассказ) переиздавали бы без конца. С предисловиями взахлеб. Трудная, бездуховная жизнь простых американцев, сельской бедноты, все такое.

Проза, между тем, вполне приличная.

Правда, м-с Прул мастерит ее со скрипом, из материала заказчика и пользуясь чужими инструментами.

Пейзажи, впрочем, ей удаются. Кроме того, она явно симпатизирует людям. В частности – жалеет своих персонажей.

Вываривает в несчастье. Помешивает, помешивает. Потом снимает с огня.

XLVОктябрь

В. Соловьев. POST MORTEM. Запретная книга о Бродском.

Фрагменты великой судьбы

Роман с автокомментарием. М.: Наталис; Рипол Классик, 2006.

Маразм – не тетка. Целует прямо в мозг. И слизывает, как помаду, слой нейронов, отвечающий за то, чтобы человек держался в образе, не выходил из роли, продолжал играть самого себя.

То есть он и продолжает – но текст отклеивается от губ, и выражение лица отстает от лица. Играть – он играет (как всякий смертный, пока он жив), играет все того же себя и все такого же (какого же еще? – впрочем, какого угодно, лишь бы не смешного), – не замечая, что защитное поле снято. Что он хуже, чем раздет, – он прозрачен. И, стало быть, не просто смешон, а вдвойне. Верней, в квадрате: на глазах у всех справляя, скажем, потребность самую естественную либо предаваясь любимой некрасивой привычке, принимать вид трагической задумчивости, как если бы это были, например, творческие акты. И даже себя уверять – и даже отчасти верить, что – никакого неприличия, все в порядке. И злиться, если отворачиваются. И если смотрят.

Прежде всего надо разъяснить, какой это Владимир Соловьев. Сам он – вероятно, скорее в шутку – беспокоится, как бы читатель не спутал его с одноименным философом. Это вряд ли. Но есть и телешоумен с такими же позывными, действительно популярный, – так вот, и шоумен тут ни при чем.

Это совсем другой Владимир Соловьев – проживающий в США, куда прибыл лет тридцать тому назад из Ленинграда с пересадкой в Москве.

Над репутацией, как черный флажок с черепом и скрещенными костями, реет слушок. В данном тексте сформулированный наподобие теоремы Ферма или загадки Сфинкса:

«Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми» и проч.

То есть наше внимание обращают на то, что слушок сомнителен. Вы предпочли бы, чтобы пациент просто опроверг его, и всё? Какой-нибудь обыкновенной фразой, прямой, без условных оборотов и от первого лица? Не дождетесь. Бедняга, приосанясь, качает башкой: пока еще нельзя, еще рано.

(«…Об опасных этих связях я еще напишу, они того заслуживают, опасные эти связи, которые бог весть когда начались и бог знает чем еще кончатся…») Да и какое ваше дело.

А зато, по-видимому, самое время предъявить нам другие фрагменты этой великой судьбы. Да будет нам известно, что приезжий испытал много на веку своем:

«Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от…»

Что претерпел на службе за правду:

«В конце концов это я первым тридцать лет назад порвал с питерской бандочкой литературных головорезов и мароедов (sic! – С. Г.) (а теперь и мертвоедов – на чужой славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой, – порвал буквально, физически и метафизически…»

Имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его. Или не на жизнь (что было бы чересчур буквально по Чичикову), а на литературную славу. Вот и эта книга – отчего, как вы думаете, она запретная? А оттого, что вышла каким-то чудом – питерские литературные головорезы шутить не любят: «издательство оказалось под угрозой выселения за одну только попытку ее издать». (Не верите?

Думаете, заливает? Вам подавай подробности? Не дождетесь. Риск, наверное, слишком велик. И вместо подробностей – три строчки точек.)

А причина таких бедствий – блеск пера. Поскольку Владимир Соловьев имеет, знаете ли, обыкновение писать прозой, которая не уступает лучшим стихам Иосифа Бродского.

«Они потому еще боятся моей книги, что, написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые она вся сориентирована, она закрывает жанр бросковедения (sic! – С. Г.)…»

Когда-то это была докупроза (полагаю, от слова «документ») – до того, как наш голубчик оседлал Смерть:

«Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери – мамы и Довлатова (Ей же богу, так и написано: стал прозаиком как следствие. – С. Г.). Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас…»

С этого момента доку – побоку, и Владимир Соловьев предался чистому искусству («Смерть И Б укрепила меня в моих планах…»), поскольку осознает свой долг перед населением Америки:

«Я здесь один, а потому обязан работать, в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу».

Короче, сами видите: личность светлая. В собственных, по крайней мере, глазах. Крупная личность.

А не какой-нибудь клоп постельный, переползающий с простыни на простыню в поисках интересных пятен – чтобы, значит, всласть поболтать о них с другими насекомыми. Типа: покойник-то был – не то что мы с вами – ну совсем никакой!

(«Одна знакомая, у которой с И Б были „встречи такого рода“, вспоминает их короткость – обычно недотягивал до среднестатистических пяти минут…» – «Жаловался на проблемы с эрекцией и спермой…» – «Он и сам переживал, что не может соответствовать жене, вдвое (плюс-минус) его младше, а виагра еще не была изобретена…» – «Связи были поверхностными, случайными, предпочитал по-быстрому…» И проч.)

Со стороны такой крупной, светлой, половозрелой особи, как Владимир Соловьев, согласитесь, было бы недостаточно красиво – погрузиться в чужую паховую область попросту, без затей.

Поэтому устроено так. Это как бы роман (точней – как бы мемуар), написанный как бы дамой. По имени Арина. Вообразим, что она дочь каких-то людей, с которыми Бродский, вообразим, дружил. А с юной Ариной этой, вообразим, кокетничал. И разговаривал с нею обо всем. То есть главным образом про секс. А она, предположим, записала его (то есть, понятно, Владимира Соловьева) высказывания и свои (то есть опять же Владимира Соловьева) суждения об этих высказываниях.

Такой художественный прием. Обеспечивает Владимиру Соловьеву свободу рук.

Во-первых, позволяет беспрепятственно ронять мерзкие предложения типа:

«И вместо вертевшегося на языке: „А если ты помрешь на мне от натуги?“ (так и произошло, метафорически выражаясь, – слава богу, не со мной) – смягчила, как могла, отлуп».

Во-вторых, позволяет, как видите, обращаться к Иосифу Бродскому на «ты» (Владимир Соловьев как таковой – не посмел бы).

«В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзан Зонтаг:

– Им там дали понять, в их гребаном комитете, что у него с сердцем швах и он не живет (sic! – С. Г.) до их возрастного ценза.

Вот тебе и поспешили дать премию…»

Или:

«Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал…»

«Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка…»

В-третьих, позволяет обозначать Иосифа Бродского – как бы деликатности для – типа вдруг это не Иосиф Бродский – простым овалом без точки. То есть не инициалом, а цифрой. Наверное, это для Владимира Соловьева интимное наслаждение – вместо слов «Иосиф Бродский» выводить раз за разом ноль. А с Арины взятки гладки.

В-четвертых, позволяет Владимиру Соловьеву побаловаться при случае художеством: описать всякие там восторги девического онанизма – и самому, глядишь, передохнуть.

Хотя вы, разумеется, заметили, до чего скверный у этой Арины слог. Не девический. Какой-то сексотский, что ли:

«Хотя его окружение и состояло преимущественно из евреев, его гарем, напротив, носил интернациональный характер с весьма редкими, случайными вкраплениями соплеменниц…»

Даже как-то не веришь своим глазам, перечитываешь – нет, действительно, черным по белому: гарем носил характер.

Но какая разница. Главное, главное, хоть и в-пятых! – можно заполнять страницы и десятки страниц якобы прямой речью якобы Бродского. (В смысле – ноля.) Огромным монологом, причем исключительно из пошлостей, глупостей, банальностей и прочей похабели. Монологом саморазоблачительным, как все равно «Протоколы сионских мудрецов».

Чтобы, значит, сам чистосердечно подтвердил: да! да! импотент, еврейский шовинист, пролаза, циник, невежда, импотент, литературный пахан, эгоист, жадина, сластолюбец, интриган – импотент, импотент, импотент, вы правы, правы – живой мертвец!

То есть можно считать, что эта самая Арина со своим заданием справилась. А слог – что слог! – дело наживное.

Другую половину тома занимают разные приложения к Арининому лжемемуару, и в одном из приложений Владимир Соловьев, спасибо ему, припоминает, что встречался с Иосифом Бродским в Америке всего лишь дважды, причем давно, в 1977 году. Удостоверяет тем самым (боюсь, невольно), что километры ерунды, произносимой злополучным О, – типичное искусство для искусства:

фантазия бедняжки Арины оплодотворена интеллектом Владимира Соловьева, только и всего.

И он снимает с себя ответственность за главу, в которой Арина, совершенно отвязавшись и вообразив себя – не поверите – Джеймсом Джойсом, пересказывает любовную драму Бродского внутренними монологами участников; реальных людей, названных пофамильно.

Это кульминация: с низостью замысла гармонирует гнусность исполнения. Подлость переходит в пошлость без потерь:

«Твое мощное дикое необузданное всесокрушающее либидо – я чувствовал его змеиным кончиком своего члена, когда входил в нее вслед за тобой…» И все такое.

Но для Арины и это еще не предел.

Она сочиняет за Бродского письмо с того света. Просто чтобы порадовать Владимира Соловьева картинкой (увы, дрянной): Бродский в аду извивается на крюке. Подвешенный, сами понимаете, за язык. И рассказывает о посмертной судьбе той части своего тела, которая только и занимает мысли Арины и ее соавтора.

Не выписываю. Нельзя. Тут пошлость переходит обратно в подлость.

Однако возвращается к самой себе – или приходит в себя, – как только соавторы принимаются расписывать чувства, которые движут их раздвоенным пером.

Верней, не чувства – одну всепоглощающую страсть. Конечно же, это не что иное, как любовь. Как сорок братьев и столько же сестер, любят свою жертву Владимир и Арина.

Но тут кончается искусство. И дышит кариозной гнилью автобиографический реальный мотив.

Авто-, знаете ли, комментарий проговаривается: при последней (см. выше) встрече с Владимиром Соловьевым ИБ проявил безумную беспечность. Недооценил опасность. А именно дело было так.

– Вы не единственный в Америке судья по русским литературным делам, – будто бы сказал ему Соловьев.

А Бродский будто бы спросил:

– А кто еще?

«Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать – наглости», – простодушно признается светлая личность.

И вы чувствуете: тепло, тепло.

Еще теплей, несмотря на уродскую лексику, абзацем ниже:

«Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И Б. Не буквальная, конечно – сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников?»

Звучит как бред, но законная Лена приплетена недаром, – тепло, еще теплей.

А если, преодолевая брезгливость и скуку, еще поворошить окружающий компост, найдется и такая страница. Ленинград, начало 70-х, весна, троллейбусный разговор:

«– …Воображение у меня работает на крутых оборотах. Отелло по сравнению со мной щенок. Да еще сны с их дикостью и бесконтрольностью. Там жена у меня блядь блядью. Со всеми знакомыми.

– И со мной?

– А то как же! Вот недавно снилось, как Лена запросто, без напряга и стыда, признается, что спала с вами. И я, безумец-ревнивец наяву (ко всем и ни к кому), спокойно это во сне воспринимаю как само собой разумеющееся.

– А теперь представьте, что вы просыпаетесь, и оказывается, что это вам вовсе не снилось, а на самом деле. Что тогда?

Подвох? От одной такой возможности меня передернуло.

– Да нет, я не о себе, я вообще, – утешил он меня…»

Утешил, значит. А потом премию Нобеля получил. И даже умер, как хотел, а не в маразме.

То есть сам навлек на себя роковую, неутолимую любовь.

«К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью (клянусь, так и написано: причитания в связи. – С. Г.), она сказала:

– Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить, как ни в чем не бывало.

Интенсивность его проживания, точнее – прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 лет выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец – на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство… 〈…〉

При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило…

Как ни рано – по годам – И Б умер, он пережил самого себя».

Дважды мертвец? Да хоть трижды! Для любви Владимира Соловьева к Иосифу Бродскому препятствий не существует. Кто сказал – до гроба? А в гробу, по-вашему, уже не тронь? Не надейтесь.

«…Поэтесса Т., бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая 〈…〉 проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас И Б, когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.

Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант „нравится не нравится – спи, моя красавица“ с подменой на мужской род отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии Казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачущую на нем фанатку-некрофилку…»

Что я говорил! Маразм беспощаден. Выводит из строя вторую сигнальную. Бесстыдно заголяет заднюю мысль.

Лицемерие больше не выручает – наоборот, предает: вульгарная зависть читается как адская ненависть, невинная советская бездарность издает адский же смрад.

«…Но и на первопроходцев, взломщиков мохнатых сейфов, интрига отбрасывает густую тень – что и они любили не оригинальное, а общее и общедоступное…»

То есть полное ку-ку. Пена на губах. Как в неслыханную простоту – с головой в ку-ку-прозу. Впрочем, это не больно. Даже, в некотором роде, кайф.

А Бродский тоже не без вины: по какому праву жил? на каком основании был гений? с какой стати женщины влюблялись в него?

XLVIНоябрь

Александр Галич. Стихотворения и поэмы

Вступ. ст., сост., подгот. текста и примеч. В.Бетаки. – СПб.: Академический проект; Издательство ДНК, 2006. (Новая Библиотека поэта).

Том подготовлен на редкость опрятно. В. Бетаки – молодец.

Положим, ему почти не пришлось мучиться с текстологией. Рукописей Галича практически не осталось, а фонограммы – что фонограммы? Их столько, что все не переслушаешь. Будем считать, что авторская воля выражена в прижизненных книгах. Таких книг две – и этого достаточно.

Примерно так же решается проблема датировок: на нет и суда нет. Разве что в отдельных случаях удается кое-что установить путем буквально детективных умозаключений.

Но сами тексты напечатаны чисто – полагаю, составитель сам набирал и вычитывал, поскольку в наши дни на корректоров надеяться – в лес не ходить.

И примечания отчетливы и подробны. Помимо разных расшифрованных литературных аллюзий, тут вы найдете краткую такую энциклопедию советского быта. Которая необходима для понимания некоторых мест у Галича, но также бесценна сама по себе.

Потому что все уже позабыли всё.

И если некоторым терминам – допустим, «вертухай» – исчезновение не угрожает, то кто ездил на «Чаечке», а кто питался любительской колбасой, и что такое обкомовская икра – негде и узнать. И что «толстомордый подонок с глазами обманщика» – товарищ Жданов.

А также и вступительная статья написана дельно. Среди прочего там есть одна догадка – блестящая: «что Галич всю жизнь писал одну огромную „оперу нищих“», вослед Джону Гею, Роберту Бернсу, Бертольду Брехту…

Короче, В. Бетаки – наши поздравления. Но что же сказать про Александра Галича?

Похоже, про Галича поговорить не с кем. То, что эта несчастная тысяча экземпляров до сих пор не распродана (а тридцать и даже двадцать лет назад магнитофонных пленок с песнями Галича ходило, говорят, с полмиллиона), – факт катастрофический.

Поэт вышел из моды – оттого что не устарел. Оттого что опоздал. Еще тогда, в свое время. Открыл формулу некоего удушающего газа – описал, кто его производит, и как он действует, и какой смертельный от него вред, – но было поздно.

Те, кого он хотел спасти, на этот газ подсели навсегда, как на жизнеутверждающий наркотик. А кто не подсел – уехал. Или ушел. Или уходит. Потому что не смогли закрыть вентиль – только прикрутили. А те, кого Галич так ненавидел, раскрутили обратно.

Пожалуй, действительно – зачем держать дома такую книгу-антидот? Без нее как-то уютней. Как-то даже безопасней.

Репортеры сверкали линзами,

Кремом бритвенным пахла харя,

Говорил вертухай прилизанный,

Не похожий на вертухая:

«Ворон, извиняюсь, не выклюет

Глаз, извиняюсь, ворону,

Но все ли сердцем усвоили,

Чему учит нас Имярек?!

И прошу, извиняюсь, запомнить,

Что каждый шаг в сторону

Будет, извиняюсь, рассматриваться

Как, извиняюсь, побег!»

Понятно, что стихотворения и поэмы Александра Галича должен знать каждый школьник. Но если когда-нибудь так и будет, то не при нашей жизни.


Александр Проханов. Теплоход «Иосиф Бродский»

Екатеринбург: Ультра. Культура, 2006.

Надо же, думаю, вот и этому неймется. Как их всех разбирает. Как Иосиф Александрович их всех достал.

А у меня, можно сказать, набралась уже коллекция всякого такого. Посмертных клевет. Красот вандального звона. А тут экспонат лежит и, можно сказать, взывает: раскрой меня, преодолей брезгливость. Что ж, я раскрыл и преодолел. Сперва брезгливость потом скуку. Потом опять брезгливость и так далее. Почему-то я воображал, что будет забавней.

Сплошные совокупления, убийства и патриотизм. Но, главное, такая странная у этого Александра Проханова творческая фантазия, что разжигается только гнусным. Обыкновенное убийство, нормальный секс у него выходят тусклыми донельзя. А гнусные – ничего, впечатляют.

Прочитанного не воротишь – одну страницу я даже не забыл:

«…На нижней палубе, в закутке, недалеко от кухни матросы, закатав рукава, били головой о стену русалку. Ее рот был залеплен скотчем, васильковые глаза побелели от боли и ужаса, золотистые волосы слиплись от крови. Дюжие парни раскачивали ее, подхватив под руки, с гулом ударяли о железную стену. У русалки изо рта и из маленьких жабр за ушами брызгала кровь. Оглушенную наяду потащили на кухню, волоча по палубе липкий бессильный хвост. Шмякнули на черный противень, грудью вверх, так что виден был нежный дрожащий сосочек с бриллиантовым пирсингом. Повар в белоснежном колпаке и фартуке взял острый нож. Сделал русалке надрез от пупка до основанья лобка. Надавил – в подставленное блюдо жирно, густо потекла красная зернистая икра, переполняя сосуд».

В общем, это тот случай, когда у автора недержание, а он думает – это талант. Или делает вид, что так думает, а на самом деле для него это предлог безнаказанно унизить воображаемого и ненавистного читателя видом и запахом выделений своего ума.

Так что нет смысла вникать в примитивный сюжет данного пасквиля (как бы политического), а посмотрим, что тут сделано с Иосифом Бродским. Вы удивитесь: ничего страшного. Ну, кукла. Ну, обливают ее зловонной патокой. Ну, валяют потом в грязи.

Сперва одна мерзкая старая дура долго говорит про Бродского совершенно ни с чем несообразный вздор, – но на то она и мерзкая старая дура (впоследствии будет гнусно убита молодыми красивыми патриотами):

«– Видите ли, Иосиф Бродский вездесущ и столик. Он был в далеком прошлом, существует ныне во множестве воплощений и никогда не исчезнет, какие бы сюрпризы ни преподносила нам история. Человечество, с момента зарождения, двигалось от одного Иосифа Бродского к другому, которые являлись в самые переломные, драматические периоды, не позволяли истории отклониться от божественного промысла. „Иосиф“ на арамейском языке – „подающий знак“. Иосиф Бродский – это тот, кто подает человечеству знаки, уводя за собой сбившуюся с пути историю. Таким был Иосиф, сын Иакова, проданный братьями в Египет, что предопределило появление Моисея, великий „исход“, скрижали, скинию и весь иудаизм как неизбежный путь человечества…»

Простите, я вынужден этот бред слегка подсократить.

«…Можно перечислять без конца. Иосиф Волоцкий, знаменитый устроитель православной церкви. Иосиф Сталин, которого многие почитают святым. Иосиф Броз Тито – несомненный славянский герой. Наконец, Иосиф Кобзон, чьи песни, при всей их непривлекательности и ущербности, являются „музыкой сфер“ – сфер обслуживания. Иосифы Бродские есть во всех народах, на всех материках. Есть у китайцев, есть у народа майя, есть у племени зулу. Антропологи, изучающие останки австралопитеков, обнаружили у некоторых скелетов признаки Иосифа Бродского. Некоторые гипотезы утверждают, что Иосиф Бродский существовал в „дочеловеческий“ период, являя себя в образе динозавра…»

Потом остальные, значит, дураки по книге стихов Бродского гадают – и каждому стихи пророчат смерть. (Ход, как вы помните, украден у леди Агаты.) Потом патриоты по очереди более или менее гнусно убивают дураков, но Бродский тут, к счастью, ни при чем совершенно.

Только главный патриот, он же – главный герой, он же (фамилия – Есаул) – глава администрации президента РФ, страдает от противоестественной близости с умершим поэтом:

«Есаул переживал странное прозрение. Иудей Иосиф Бродский и он, Есаул, донской казак, были лютыми врагами по крови, обильно пропитавшей грешную русскую землю. Но их астральные тела обагрили метафизической кровью одну и ту же стальную ось, по которой текли и сливались струйки их метафизической крови, создавая таинственную общность их творческих душ и судеб, обреченных на поиск истины, на жертвенность, на поношение близких, на нестерпимую, непреходящую боль».

Ну нравится персонажу лить пустые слова и слушать, как они журчат.

Автору, в свою очередь, доставляет удовольствие на глазах у всех помаленьку шалить с имуществом мертвецов:

«Комната озарилась фиолетовым светом. Ударил гром. Из рамы, неловко, как перелезают через забор, вылез тощий, угловатый, болезненный человек. Дико вращал глазами, затравленно поворачивая шею. На нем была длинная, расстегнутая на груди рубаха, белые кальсоны с тесемками, стоптанные туфли на босу ногу. Так одевают пациентов в сумасшедших домах…» И т. д., украдено ясно у кого и на кого надето – тоже.

Это баловство сравнительно безобидное. По-настоящему противен, – возмутительно, как автору и хотелось, противен, – эпилог, в котором писатель Проханов под собственной фамилией (но в третьем лице) передвигается по Петербургу, направляясь на Васильевский остров. И, поднявшись в квартиру одного знакомого, «побуждаемый таинственной силой, уповая не на память, а на чей-то звучащий в нем голос», пишет стихотворение Иосифа Бродского – «Ни страны, ни погоста…».

Ход украден у Ильфа и Петрова. (Правда, О. Бендер пересочинил классический текст точно, а Проханов перевирает.) Смысл же эпизода… Но хватит об этом.

А все проклятая моя любознательность. Ложная добросовестность. Мол, вправе же читатель знать, что вообще бывает в юдоли сей. А рецензии не пишут в белых перчатках.


Роберт Бертон. Анатомия Меланхолии

Перевод, ст. и коммент. А.Г.Ингера. – М.: Прогресс-Традиция, 2005.

Название гениальное. Сама идея – сочинить книгу с таким названием – гениальна. Необъятную, непременно необъятную – тысячи так на три страниц. В шестнадцатую долю листа.

Завидная, признайтесь, тема. Буквально у каждого есть что сказать, и каждому лестно бы увековечить себя подобным трудом. Да жизни жаль. Это же надо потратить ее всю, – а когда наслаждаться?

Затворите мне темницу, отнимите сиянье дня, заставьте отбывать свой век (семнадцатый, кстати) от звонка до звонка завбиблиотекой какого-нибудь Крайстчерч-колледжа в каком-нибудь Оксфорде, – я, пожалуй, тоже напишу Анатомию (например – Пошлости). Если не сопьюсь.

А ежели она давным-давно уже написана, и на дворе советская власть, а я, к примеру, законопачен в Коломенский пединститут – читать из года в год простейший курс зарубежной литературы, и вообще-то никому тут не нужной (как и я сам, поскольку, предположим, слишком образован и еврей), – что ж, тогда я, не исключено, попробую такую Анатомию перевести.

Без малого четырехсотлетней выдержки английский текст, испещренный латынью. Поскриплю пером, постучу на машинке, пощелкаю компьютером – лет через пятнадцать, глядишь, первая треть почти готова. И если тут я умру – как это и случилось с А. Г. Ингером (1925–2003), – то вдруг мой труд почему-нибудь не пропадет.

А потом – в XXII, предположим, столетии – найдется переводчик и для второй части. В XXIII, соответственно, – для заключительной (самой, говорят, интересной).

Вот тогда и решим насчет тиража. Пока что, само собой, – одна тысяча экз. Продано как минимум две штуки. Мой знакомый сноб купил сходу, – а за ним, вняв его восторгам, раскошелился и я.

И, в общем, не жалею.

Хотя данный том трактует главным образом о причинах Меланхолии. А причиной Меланхолии, по мнению автора, бывает всё. Богатство и бедность, праздность и переутомление, чрезмерная радость и запор. Вот мистер Бертон и пишет главу за главой (точней, подраздел за подразделом) про все на свете. Первый подраздел первой главы второго раздела вообще озаглавлен: «Господь как причина».

Казалось бы, худо ли? Заголовок опять же потрясающий. Вот прямо сейчас и узнаем, какого мнения на этот счет держался доктор богословия из времен Шекспира. Открываем страницу 317 – и находим:

«Тому, что сам Господь ее причиной – в наказание за грехи и для удовлетворения Его справедливости, – есть много примеров и свидетельств в Святом Писании: они красноречиво нам показывают, что „безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои…“». Да и пошел, и пошел громоздить цитату на цитату.

Поскольку цитатами мистер Бертон и мыслит. Как человек ученый – то есть начитанный. Обклеивает общие места высказываниями разных авторитетов. Лихорадочно спеша, лепит одно на другое как попало.

«Юрист Нависанни считает аксиомой, что „женщины в большинстве своем дуры“, consilium faeminis invalidum [их способность рассуждать ничтожна]; кто из мужчин, будь то молодых или старых, способен в этом усомниться? – спрашивает Сенека. Юность безумна, stulti adolescentuli, подобно Лелию у Туллия, но и старость не намного лучше, deliri senes» и т. д.

Так что даже не скажешь твердо – сам-то он был ли умен. Вкусом обладал, это бесспорно: фразы выписывает эффектные. Тысячи и тысячи чужих фраз из сотен и сотен источников. Такая память. Источники же диковинные, до которых сам ни за что не доберешься. Прямо компендиум всех наук. Астрология, хиромантия, медицина, история – что угодно для души. Кавардак забавных убеждений. Снобу – кайф. А я, признаюсь, позевывал.

Но что верно, то верно: Меланхолию старый джентльмен понимал. Если, скажем, закладка из фолианта выпала и заготовленный перл ищи-свищи, легче написать как бы почти от себя, не то собьешься с темпа. В таких случаях (впрочем, крайне редких) мистер Бертон выказывал (при несколько неряшливом слоге) проницательность поразительную:

«Это ни с чем не сравнимое наслаждение – вот так меланхолизировать и строить воздушные замки, прогуливаясь и улыбаясь самому себе, разыгрывая перед самим собой бесконечно разнообразные роли, полагая и будучи непоколебимо убеждены в том, что они и сами таковы, или же воображая, что они зрители этого действа…»

Как видим, все к лучшему. Будь эта книга переведена лет этак двести тому назад и попадись эта страница на глаза Достоевскому, а за ним Гончарову, – как бы не опустились у них руки. Как бы не опостылели одному «Белые ночи», другому – «Обломов».

«Эти забавы так поначалу усладительны, что их сочинители способны проводить дни и ночи напролет без сна, даже целые годы наедине с собой в подобных созерцаниях и фантастических размышлениях, которые подобны грезам наяву, и вытащить их из этого состояния или убедить добровольно его прервать не так-то просто; эти причуды воображения столь услаждают их тщеславие, что всякие обычные дела и неотложные предприятия воспринимаются ими лишь как помеха, они не в состоянии направить свои мысли в эту сторону или к изучению какого-либо предмета или к какой-либо службе…»

Что с меня взять, с невежественного верхогляда. Мне лишь бы пошутить. Но даже я понимаю – как хорошо, как правильно, как важно, что этот перевод выполнен и опубликован. Что эта книга пробилась в русский язык, хотя бы задним числом. Научный редактор – доктор философских наук В. М. Быченков. Директор издательства – Б. В. Орешин. Мафия меланхоликов бессмертна.

XLVIIДекабрь

Марк Солонин. 22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?

М.: Яуза, Эксмо, 2006.

Книга, надо сказать, потрясающая. Не в том смысле, что содержит сенсационные факты (хотя содержит), и оставим в стороне, что прекрасно (в самом деле прекрасно) написана. Потрясает она тем, что на пятистах без малого страницах идет, не прерываясь ни на секунду, работа настоящего ума.

Разбираются конкретные операции (наступательные, между прочим! Контрудары Красной Армии в первые недели ВОВ). Изучаются маршрут и судьба отдельных частей и соединений (нескольких механизированных корпусов). Сопоставляются ну очень специальные цифры (какая-нибудь толщина брони, скорость, потребность в горючем, все такое).

А вместе с тем вас – заведомо никакого не специалиста – не оставляет чувство, что на ваших глазах и при вашем участии автор извлекает из частностей, из почти мелочей нечто необычайно важное.

Хотя лично я, например, – конечно, к моему же стыду, – и про мелочи эти прежде не слыхивал. Даже про самые крупные из этих мелочей. Типа того, что 25 июня 1941 года Советский Союз вторично напал на Финляндию. Нейтралитет которой обязался соблюдать – и тремя днями ранее обязательство подтвердил. Массированные бомбардировки, танковая атака – и все это без результата, зато с последствиями, одно из которых – блокада Ленинграда…

Попробую показать примененную в этой книге манеру мыслить. Вот, допустим, автор задается вопросом: отчего так неправдоподобно велики неучтенные потери советской боевой техники при отступлении 1941 года? Неучтенная техника, это значит – потерянная не в бою. О чем же говорит термин «неучтенная убыль» в применении хотя бы к танкам (около трех четвертей всех машин)?

Первым делом Марк Солонин берет калькулятор и скрупулезно подсчитывает эту самую неучтенку. Потом вооружается метелкой и долго-долго сметает с проблемы слой советских лжей: что якобы танки были старые, никудышные; что якобы кончилось горючее, а достать было негде, вот и пришлось бросить; что якобы их истребила вражеская авиация; и проч. После чего – по какой-то нечеловеческой уже дотошности – включает пылесос.

И только доказав неопровержимо, что танки были – будь здоров какие, горючего хватило бы хоть до Парижа, урон же от авиации был минимальный, – принимается решать задачу сам.

А именно: зацепляется за несколько строчек из отчета командира одной из разгромленных дивизий – в которой за пять дней из 363 танков пропали неизвестно куда 228. А колесных машин оставлено из-за технических неисправностей и из-за отсутствия горюче-смазочных материалов – 81 из 800.

«Суммарное число застрявших и сломавшихся грузовиков не превысило и 10 % от общего количества. Что же это за сверхнадежные и высокопроходимые машины? Отвечаем – 503 „ГАЗ-АА“ и 297 „ЗИС-5“».

Уважаемый читатель, вы знаете, что это такое – «полуторка» «ГАЗ-АА»? Нет, вы этого не знаете…

Само собой – следует подробное техническое описание. Затем опять вопрос:

«И вот такие машины почти без поломок прошли как минимум 500 км 〈…〉 от границы до Днепра – а танки на том же маршруте все переломались и застряли в болотах? Как это можно совместить?»

Подумаешь – какая-то ведомость какой-то дивизии, а сколько шуму.

Но тут автор берет ведомость генеральную – изданную не так давно Генеральным же штабом. Выписывает оттуда проценты потерь за второе полугодие 1941 года: 73 % танков, 70 % противотанковых пушек, 60 % гаубиц, 65 % ручных пулеметов, 61 % минометов… Хотя, казалось бы, что может сломаться в миномете?..

А потери автомобилей, вообразите, – 33,3 % за шесть месяцев. Не странно ли? Автору не лень еще раз объяснить нам, почему это странно. Под конец он снисходит и до разгадки:

«Ответ очевиден, хотя и очень неприличен: для деморализованной, охваченной паникой толпы танки и пушки, пулеметы-минометы являются обузой. Мало того, что танки ползут медленно, они самим фактом своего наличия заставляют воевать. Вот поэтому от них и поспешили избавиться. А грузовичок – даже самый малосильный – сберегли. Он лучше подходит для того, чтобы на нем „перебазироваться“ в глубокий тыл…»

Вот примерно так. Педантичный перебор исторических реалий взмывает на высоту морально-политического трактата.

Который описывает:

«…гигантскую пропасть между размахом и качеством материально-технической подготовки сталинской империи к войне и проявленной Красной Армией полнейшей неспособностью эффективно использовать эти ресурсы. Многомиллионная Красная Армия оказалась одинаково неспособна ни к обороне, ни к наступлению. И если трехкратного численного превосходства оказалось недостаточно хотя бы для того, чтобы предотвратить небывалый разгром, то что могло бы изменить превосходство пятикратное? Семикратное?»

И разъясняет:

«Пять десятилетий советские историки плакались на то, что „история отпустила нам мало времени для подготовки к войне“. Увы, все было точно наоборот. Много, недопустимо много времени отпустила злополучная „история“ сталинскому режиму. Два десятилетия свирепого разрушения всех норм морали и права, всех представлений о чести и достоинстве дали, к несчастью, свои ядовитые плоды. Ни в одной стране, ставшей жертвой гитлеровской агрессии, не было такого морального разложения, такого массового дезертирства, такого массового сотрудничества с оккупантами, какое явил миру Советский Союз…»

В книге действительно сказано – в какой фазе и в силу каких причин армия и страна очнулись. Ее очень стоит прочитать. Ее обязательно надо обдумать.


Анна Политковская. Никакой «Другой России». И почка. История, которой могло и не быть, если бы мы были другими

М.: Новая газета, 2006.

Русская литература, в отличие от советской, занималась несчастьем человека. Причем преувеличивала роль в человеческой судьбе Больших Случайностей: скажем, в какой исторической обстановке отбывает свой срок персонаж или сколько ему досталось денег, знаний, свободы.

Обращала, короче говоря, свое внимание на факторы поправимые (хотя бы в теории, в принципе), поскольку работала жестами сострадания, типа: подайте ж милостыню ей! – а его освободите наконец от крепостной зависимости! И вообще, господа, не пора ли обустроить жизнь так, чтобы неудачник не плакал.

Тут русская литература немножко противоречила самой себе. Как бы не замечая, что, например, ее т. н. Лишний Человек, будучи несравненно богаче, свободнее и культурнее ее же т. н. Человека Маленького, чувствует себя точно так же нехорошо. В свою очередь, и Маленький Человек, даром что находится на общественно-политической пирамиде многими ступенями выше Человека Крепостного, требует к себе не менее пронзительного сочувствия. В подразделе же Пьяненьких мы вообще замечаем, что грамотный, не подлежащий телесному наказанию какой-нибудь Мармеладов срывает с наших ресниц слезу даже более горючую, чем, допустим, семеро самодеятельных социологов из Горелова, Неелова, Неурожайки тож.

А сравнить «потребительские корзины» Катерины Кабановой и Антона Горемыки?

Потом русская литература пустилась в другую крайность – настаивая, наоборот, будто праздные и сытые мучаются (по крайней мере, перед смертью) сильнее трудящихся и угнетенных.

Потом пришел Чехов и, с медицинским своим образованием, уравнял шансы. Опять же, наступил XX век.

И другой литератор, ныне забытый С. Л., вывел окончательную формулу: никто никого не несчастнее.

Правда, к этому времени русская литература практически прекратилась.

Разве что вспыхнет иногда – через непредсказуемый промежуток времени, – как метеорит в черных небесах августа, как последняя фаланга древесной ветки в черном, съевшем себя костре, – какой-нибудь такой сюжет. Дескать, человеку и так живется хуже некуда – хоть бы вы-то, ироды, оставили его в покое, не отягчали жребий, печальный и без вас. Без вас, дураки. Без вас, наперсники разврата. Короче, всех касается – особенно тебя, низкое государство.

В этом смысле Анна Политковская – ныне убитая – была типичный представитель русской литературы. Вероятно – последний: недаром же из людей, промышляющих поделками по языку, ни один не пожалел о ней вслух.

Что ж, хотя бы разберем эту вещь – одну из последних.

«Жил в Мурманске мальчик. Семен Ломакин. Заболел гриппом, а потом подряд ангиной – как многие другие мальчики и девочки. Долго-долго выздоравливал – очень ослаб, температурил постоянно, бледный был».

Зачин, как видите, заурядный, житейский. Климат бывает суров, организм – хрупок. Но Рок уже постучался в дверь, уже вошел. В белом халате, но не снимая сапог. В образе Равнодушного Невежества.

«Мама очень волновалась, а врачи в детской поликлинике – нет. Говорили: Мурманск тут, полярная ночь, будет весна – выздоровеет. Наконец, мама стукнула кулаком по столу: да сделайте же анализы, ребенок по утрам уже и отекать стал!

Сделали – и срочно удалили Семену левую почку. У мальчика диагностировали запущенное осложнение, и спасти без удаления было уже невозможно».

Что ж, так бывает. Мальчику не повезло. Причем с некоторой точки зрения – принимая во внимание колорит эпохи, – еще и неизвестно, не повезло ли:

«Врачи опять нашли слова для мамы: живут же с одной почкой, и нормально живут, и по инвалидности будет получать, и в армию не пойдет!»

Однако не тут-то было. Несчастного мальчика ждет Несчастный Случай. Через несколько лет. Самый обыкновенный: однокласснику отец подарит на Новый год заманчивую штуку – сноуборд, одноклассник позовет покататься с горки. Вот и второй почки, считайте, нет: разорвана пополам.

Наступает очередь Чуда: удачной, сверх всякого вероятия, хирургической операции. Которая войдет, говорят, в историю медицины. Жизнь мальчика спасена.

Увы – лишь продлена: искалеченная почка работает еле-еле, ресурса хватит максимум на несколько лет. Выход один – поставить другую. То есть пересадить. Трансплантировать. В Москву, в Москву, в Институт трансплантологии. Не то – смерть.

Но на дворе 2005 год.

«Институт забит людьми, ожидающими органов от умерших. А органов нет – это как раз пересадки в стране прикрыли из-за „дела врачей-трансплантологов“ 20-й московской больницы, которых обвинили в том, что они забрали орган у человека, еще не до конца скончавшегося. Дело это, как известно, приговорило тысячи людей по всей стране к смерти. Донорские органы отсутствуют практически полностью – это мы боремся с фактами коррупции в медицинской среде…»

Так совпало. Неподходящий для мальчика оказался Момент.

А время идет. А мальчик лежит.

И конец близок.

И мать мальчика – ее зовут Марта – пишет докторам: а возьмите для него почку мою. По моей просьбе, нотариально заверенной, так что юридического риска – ноль, правда?

Ей отвечают: что ж, это действительно не запрещено; приезжайте в столицу, имея при себе столько-то тысяч рублями, столько-то – не рублями. Обследуем вас, подлечим, а там и за скальпель, благословясь.

Тысяч у Марты значительно меньше, чем нужно. И даже на дорогу Мурманск – Москва лишний раз тратить их жаль. Но не может же такого быть, чтобы совсем ничего нельзя было придумать.

А это уже 2006-й, конец весны. Как раз проходит по интеллигентным учреждениям шорох: требуются делегаты с мест на какую-то конференцию. Какой-то «Другой России». В столице. Дорогу и гостиницу оплатят, питание – само собой.

Свет не без добрых людей: Марту вносят в список. Как не чуждую демократических убеждений.

А она, очень может статься, и в самом деле не чужда. Кроме того, чем черт не шутит: вдруг найдется ход в благотворительный какой-нибудь фонд. Одним словом – вперед, Марта!

И вот 9 июля она в Москве. Уже подходит к гостинице «Севастополь». В которую попасть ей не суждено. Неумолимый Рок начеку: стоит у забора. «Они спросили: куда? Я честно сказала: „На конференцию «Другая Россия»“. У меня забрали паспорт и вызвали машину без опознавательных знаков. Посадили. Сели вместе со мной: двое в штатском, один в камуфляже. Куда-то привезли, но не в отделение милиции. Будто бы в учреждение – люди входили-выходили через охрану. Провели в комнату, там сказали, что паспорт у меня фальшивый, что фотография криво вклеена. Я же знаю, что это глупости, стала требовать: составляйте протокол! Велели молчать, вопросов не задавать, иначе бить будут. Забрали чемодан и абсолютно все, что у меня было с собой. Заперли в холодном сыром подвале, хотя я все объяснила – медицинские документы сына были у меня с собой. Говорила, мне нельзя в холод, приехала для обследования, чтобы почку сыну отдать…»

Какой там Рок. Случайность, и то не из Больших: так, средняя. Аккурат сего числа лидеры самых замечательных государств планеты встречаются на берегу Финского залива, чтобы вместе пообедать и про все поговорить.

А эта самая «Другая Россия» устроена как бы в пику. Значит, надо, чтобы иностранные наблюдатели убедились: бестактную затею никто не поддерживает: зал полупуст! Оперативное мероприятие, только и всего. Сравнительно с другими Марта легко отделалась: «Больше чем через сутки меня опять посадили в машину… Выкинули вместе с чемоданом в районе станции метро „Сокол“. Сказали: иди, не оглядывайся. В тот же день я заболела, в подвале застудилась, и теперь должна лечиться…»

Собственно, вот и все. Операция отложена. Лечение Марты стоит денег (которых нет) и, главное, требует времени. Кстати: мальчику стукнуло восемнадцать, он, знаете ли, больше не мальчик, и, стало быть, фонд благотворительный – ау. Фонды оказывают матпомощь исключительно детям, а он – рядовой взрослый инвалид, каких тьма. Мало ли что умирающий. Сюжет окончен.

Однако русская литература своих несчастных персонажей вот так – изложив анамнез, диагноз и прогноз – не бросает. Она поворачивается к читателю и задает риторический вопрос:

«Почему все так случилось?»

Опускает голову: «Знаете, ведь даже ответа нет на этот вопрос. Потому что „вот так у нас“…»

И вдруг – поразительный финал. Исполненный фантастической надежды. Взывающий к доброй воле. Диккенсовский такой. Набранный столбиком, как стихи:

Северо-Западный Банк

СБ РФ,

г. Санкт-Петербург

ИНН 7707083893

БИК 044030653

И т. д. Реквизиты мальчика. Куда перечислить деньги, чтобы его спасти. Вдруг еще не поздно.

Потому что это был не роман. Даже не рассказ. Заметка в газете. (От 31 июля – сообщаю на всякий случай.) Легкий такой жанр. Опасный – запомните, дети! – смертельно.

Гиппоцентавр, или Опыты чтения и письма́