* * *
Между оттепелью утомительной
и томительною весной,
словно приморозок целительный,
словно призрак морозно-сквозной,
словно света иного связной,
фитилек февраля високосного
между снега и неба морозного
затрепещет своей кривизной.
В небесах купоросно-лазоревых,
раздрожавшихся на холоду,
воркоток сизарей назойливых
на прохожего, на ходу
запустившего в стаю снежком.
Охрани, чудотворец, прохожего,
он не дожил еще до хорошего,
он не добр, он с добром не знаком,
но не зол, но устал. Пощади его
хоть бы столько, что сизарей.
Посреди государства срединного
подыматься на мерзлой заре,
умываться ледком на дворе
да себя не любить нелюдимого.
То и радости есть, поди, у него,
что распугивать птиц в феврале.
* * *
Мой ненаписанный дневник
похож бы был на кучу книг,
на кучу не моих историй,
немых любовных траекторий,
на выцветающий петит
давно умолкших разговоров,
где горничная кипятит
холодный чай для жарких споров,
где сам герой похож на тень
холодную в горячий день,
а героиня либо в спячке,
либо в классической горячке,
и это я была бы ею,
теряла бы в кустах камею,
роняла письма и платки…
Но век не тот, и время сжалось,
бумага чистая слежалась,
по ней летящая строка
не прочертила завитка,
и, пролистав бумаги десть,
вы не найдете, что прочесть, -
бело и пусто. Но оно
и к лучшему…
Мой ненаписанный дневник
убережет мои обманы,
чтоб любопытный не проник
в мои небывшие романы.
* * *
Между небывшим и несбывшимся,
несбыточным и небывалым
такой разрыв, как меж приснившимся
и, скажем, фрейдовским диваном.
И как ни раскрывайте сонники,
они вам не раскроют снов.
Когда сирень на подоконнике
и сквозь нее закат лилов,
когда с лица воды повыпито
соленой – больше, чем вина,
какое либидо эдипово
распустит путаницу сна?
Но меж небывшим и несбыточным,
несбывшимся и небывалым
разрыв и глубже и избыточней,
чем между сном и одеялом,
укрывшим сонного во сне,
во сне увидевшего нечто,
вчера приснившееся мне…
* * *
Я не сумею объяснить, почему
белые ночи не белей рукава
ночной рубашки, занесенной в тюрьму
статьями семьдесят и семьдесят два.
Я не сумею объясниться, почем
серые клетки платят за ночлег,
заночевав на щите и под ключом
и ежечасно пускаясь в побег.
Я не пущусь ничего объяснять,
ни изнутри, ни, что проще, извне.
рубашку снять и на решке распять,
спиною голою к цементной стене.
* * *
«…под жестокий смех (пулеметов)»
что страшнее Блока в гробу?
Что страшнее – пытать судьбу
или сбросить судьбу со счётов?
Что страшнее сбросить со счётов
– хмурый рок или взмах руки,
за которым вспорхнут мотыльки
в непредсказаннейший из полетов?
Что хмурее рока и гроба?
Оловянно-тяжелая злоба,
изловившая мотылька,
или сумерек сумрак слезливый,
над плакучею серою ивой
нависая свинцом потолка?..
три стихотворения
1
Никогда никому не рассказывай,
что услышала ты в эту ночь
в этой грабовой, буковой, вязовой,
самой громкой из слыханных рощ.
На корявом стволе не зазубривай,
не востри свой зазубренный нож
в беловежской, бизоновой, зубровой,
в самой вызубренной из чащ.
И когда разлучишься ты наново
с умолкающей чащей ночной,
на песке родника бездыханного
не ищи свой затерянный ключ.
2
Поди усни в такую ночь,
в такую темь, в такую звень,
когда срывает ветром прочь
гнездо и птицу, листву и сень,
когда мешаются свет и тень,
тень облаков и лунный свет,
когда и мне дано лететь
за много верст, за много лет,
как ломким сучьям и как листве
за горизонт, за косогор,
где все иное: и тень, и свет,
и крик, и шепот, и разговор
ветвей с ветвями, волны с волной,
стволов скрипящих с бессонной тьмой,
зарниц слепящих со мной одной
и тьмы бессонной со мной, со мной.
3
Круглых желтков городских фонарей
здесь не увидишь,
хлещет и свищет Гиперборей,
как только выйдешь
из дому, из индевелых досок,
кое-как сбитых,
в колкий снег, как в жгучий песок,
делая выдох.
Выдох проделав, не вытянешь вдох,
так и станешь,
глянет в пургу любопытный Бог,
как ты стынешь.
Вот тебе Бог, а вот и порог -
не достанешь.
Здесь и летом крепок ледок -
не растаешь.
* * *
И тогда я влюбилась в чужие стихи,
шелестящие так, что иные кривились: «Шипенье…»
И оттуда, наверное, многие проистекли
для меня и несчастья, и счастья. Теперь я
присяжной переводчик, профессионал,
по ночам шелестящий страницами Даля,
поверяющий щебет по русским забытым словам
и бормочущий вслух, как над книгой гадальной.
Но спасибо за то, хоть не знаю, кому,
не себе и не Богу, не случаю и не ошибке,
что, шепча в заоконную парижскую тьму,
я робею по-прежнему, прежде чем выстукать перевод на машинке.
Не себе и не Богу, не случаю и не призванью -
языку, что любовному поверил признанью.
* * *
И глянул окрест, и душа его…
И грянул оркестр, глуша уязвленную грудь.
И ленинский жест, как прожектор, нашаривал,
кого заглушить, задушить и согнуть.
По всех нас проехалась очередь
с бетонного броневичка,
и если мы живы не очень-то,
то выжили все-тки пока.
И пока не истлела, не окостенела
от животных нас отличившая речь,
сквозь залпы оркестра, сквозь марши расстрела
нам некогда связки беречь.
И глянул окрест, и душа его…
И глянул другой, уязвлен.
И третий на ощупь нашаривал
и связывал связь времен.
* * *
И не до красоты, не до расчета
златых сечений в переполохе сечи,
и речи глохнут. Одних щитов защита
бряцает о мечи, упряча плечи
от злых сечцов. Сочти своих осталых
на опустевшем поле. На вокзалах
гудки взвиваются к стеклянным сводам,
уста усмешкой сведены донельзя,
до эха замирающего рельса
далече. Ежели дар речи отдан
битв отголоскам, вагонов перестуку
на стыках, гулу клокочущего пульса
из-под запястья. Одолевая скуку,
язык зашевелился, и запнулся,
и вновь в захлопнутой улегся пасти
доотоспаться. Не было б напасти
похуже этакой. Летящих стай
дай клич и клекот, вслед за взлетом птичьим
сведи мне челюсти косноязычьем
льдяным, как стылая по сече сталь.
* * *
Вот оно, теплое небо,
вот он, сходящий свет,
вот оно, все, что немо,
заговорило в ответ,
заговорило, запело,
заколоколило,
облако белопенно
к нам возглаголило,
травы шептали тихо,
лес голосил что есть сил,
тенькала паутина
между поющих осин,
яблоко к речи поспело,
с крынками спелся плетень,
и подползти не посмела
молчаливая тень.
* * *
Дикое поле кострами сожмут,
мечешься, бьешься в близком кольце,
словно на вене натянутый жгут
стянется, и ни кровинки в лице,
а там облавщики ждут-пождут,
и у стрелочка на ружьеце
отблеск поигрывает. Игра
скоро окончится. Пламя костра
слизывает осенний бурьян
и разъедает поверхность ран,
ям и рубцов на крутой целине,
нор и норушек, логов, ходов,
и не укрыться нигде, ни во сне,
ни в сумасшествии, ни в стене
леса за цепью костров. И готов
войлочный пыж. И шарит прицел.
Ты только цель, только мишень.
На пятачке, что пока еще цел,
темень уже превращается в тень,
ночь развидняется. Словно цеп,
сердце молотит в ребра. Гляди,
чуда не видно ни впереди,
ни позади – ни с каких сторон,
сверху – один только крик ворон.
Утренний дождь прибивает золу,
небо нависло над полем пустым
грязною марлей, и возглас «Ау»
в дальнем лесу оседает, как дым.
* * *
Зайдя за рубеж, за предел, за границу
себя, не боишься ли ты не вернуться,
не само-, как говорят, -сохраниться?
(И прочих подобных же слов вереница.)
Чего я боюсь – это снова проснуться
все с тою же кожей и с тою же рожей,
не в том даже дело, что непригожей,
а на вчерашнюю слишком похожей.
И даже не в том, что слишком похожей,
а в том, что не без кожи, а с кожей,
внутри рубежа, границы, предела,
изношенного, но стойкого тела.
Изношенных, но устойчивых мыслей,
среди беготни устойчиво мышьей,
среди работы, заботы, дела,
внутри положенного предела.
Внутри, а не вне (вне себя, не в себе и
другие формулировки идеи
найдете). Такого страшась удела,
я цепенею и леденею.
И так цепенею и так леденею,
что и выпрыгнуть не умею
за борт себя и держусь за рею
в обломках крушащегося предела.
* * *
Еще девственно чистая тоска,
не обмокнутая в чернила.
Еще у киоска толчется толпа,
еще не завечерело.
Так что же ты, бедное сердце,
с иноходи в романс
срываешься? Глянь лучше в зеркальце,
романсы, брат, не про нас.
Еще к сумеркам не приложилась щека,
выползающим из озерка,
но пена уже на кружке пивной
озаряема полной луной.
* * *
Не странно ли, не совестно ли вам
не поделить друг друга пополам?
Когда друг друга ни один не уберег,
не лучше ли разрезать поперек?
* * *
Не происходит, а находит. Ходит,
словно ища оброненный кошель,
и вместо кошелька меня находит
(Вот радость-то! Вот сокровище-то
– словно Башмачкин, ласкающий шинель)
и на меня. А я, кроме расчета
цезур (и то каких-то ненормальных),
ничем покрасоваться не могу,
ни мыслей, уж хотя бы аморальных,
но оригинальных, в моем мозгу,
ни взглядов, чтобы, тьму пронзая, згу
в ней прозревала я, как умывальник
мы зрим, полупроснувшись, в ванной, не включая электричества,
ни благозвучия довольного количества,
то недостаток, то переизбыток,
то бледной немочью, то лихорадкой…
О жребий мой, скучнейшая из пыток,
родиться не найдохой, а находкой.
* * *
Это шатание-веяние
и на-ногах-не-стояние,
известное как вдохновение,
но неизвестное вам,
любому фонду пожертвую
это свое достояние,
в денежном выражении
равное ровно нулю.
* * *
Остановись. Остановлюсь.
Нет, не остановлюсь.
Не утоплюсь, не удавлюсь
и даже не влюблюсь.
Слепая лошадь, жернова
крути, пока жива,
не ожидая торжества,
ни даже и овса.
Крути и не остановись.
Остановлюсь. Паду.
Но пар души, идущей ввысь,
кругами поведу.
* * *
Не ради праздника, не ради
гулянья при честном народе,
но будьте вы одни мне рады,
одни явления природы.
И то – не радуга, не вёдро,
не беломраморные недра,
не реки молока и меда,
не розы радиусом в полметра,
а просто рябенькие тучки
и ниже их, сквозь дождик сизый,
те придорожные цветочки,
что топчут путники в Ассизи.
* * *
Шел год недобрых предсказаний.
Гадалки, опасаясь мести,
ушли в подполье. Под Казанью
родились сросшиеся вместе
телята. Где-то за Уралом
болота поглотили вышку
нефтедобычи. Небывалым
огнем, забывши передышку,
зашлись камчатские вулканы
одновременно все. На Пресне
распространились тараканы
величиной со сливу. Вести
чудовищные умножались,
едва скрываемые прессой.
Ужас усиливался. Жалость
друг к другу становилась пресной,
почти формальною. На Охте
мать бросила дитя в трамвае
с запиской. Чаще рвали когти
без ничего, без слов. В сарае
в одном нашли самоубийцу
девятилетнего. Загадку
никто не разгадал, не бился
разгадывать. Призыв к порядку
порою свыше издавался,
печатался, передавался
по радио. Но в каждом ухе
звенели только слухи, слухи.
* * *
Потеплело, потеплело
и опять похолодало.
В печке пламечко истлело.
В горле дно оголодало.
Пепла хриплые пылинки
слиплись палочками Коха.
Хорошо ль тебе, былинке,
в ледниковую эпоху?
Плохо ли забыть, что было,
что горело, что палило,
что сжигало и губило,
руша хрупкие стропила?
Плохо ли застыть с разгону
горсткой стаявшего воска,
чтобы к сердцу, чтобы к горлу
подступала лишь известка…
* * *
Растаяли снега. С пригретого пригорка
сбегает грязный ручеек.
Недорогая жизнь, недолгая погодка
и слабый стынущий чаек.
Накрапывает дождь. Некрупной соли горстка
в тряпице слипнется комком.
Попятится перрон Свияжска или Орска
за отъезжающим окном.
Что было просто, то и есть и будет просто.
Дощатый простучит настил.
Пернатые склюют просыпанное просо.
И кто простился, тот простил.
* * *
Но правды нет и там. И пьяное чудовище неправо.
А посему, не завернув в кабак, мы повернем направо,
где маслянисто-черная вода, после полуночи
прожекторов лишенная, мерцает в свете уличных
довольно заурядных фонарей и проходящих фар.
Пройдем вдоль набережной. Правды нет и там,
но там она никем, по крайней мере, не обещана.
Вода поплескивает осторожно, как бы вежливо
напоминая нам, что ею тот пейзаж и порожден,
который на ходу мы машинально созерцаем, не думая о нем.
И если, повернув налево и ее оставив за собою,
начнем мы удаляться в зоны каменного зноя,
не спавшего и в этот час, и в позднюю толпу неспящую,
мы ощутим перед глазами мигающую и слепящую
нехватку не абстрактной истины, но чисто зрительной константы,
сводящей в узел мостовые и фасады, алкоголизмы и таланты.
* * *
Господи, Господи, ночь и туман
на них опустились.
Господи, что даровал Ты нам,
кроме бессилья?
Кроме свободы голос срывать:
«Вольна Польска!»
и сквозь кордоны атаковать
двери посольства.
Крик мой, хрип мой жалок и тих:
«Сестры и братья!»
Видно, Господь чересчур возлюбил
эту равнину.
Видно, у Господа Бога для них
– то же, что Сыну, -
нету иных проявлений любви,
кроме распятья.