Полное собрание стихотворений (1956–1994) — страница 16 из 26

* * *

Я не поэт, но и не гражданин -

лицо без гра́жданства, зато с каким акцентом,

с каким пренебрежением к оценкам,

мне выставляемым туземцами чужбин,

с какой любовью, но не к ним – к реке,

катящейся под своды мостовые,

залившей в половодья мостовые,

все мои слезы там – не на щеке,

все мои слезы выпали весной,

весною, более чем завершенной…

Откуда же прогорклый запах каши пшенной

на Сен-Жермене, на углу Сенной?

* * *

Я жаждаю здравого смысла

и ясного света дневного,

но шляюсь по свету ночами

и брежу неведомо чем.

Горят в календарике числа,

окно загорается снова,

шипит подоконник свечами,

и брезжит рассвет на плече.

И ясного света дневного

глазницы, в горящие окна

уставясь, как в зеркале мутном

не видят, не видят ни зги.

И белого снега обнова

грязнеет и топчется мокро,

когда проскрипят переулком

предутренние шаги.

Я шляюсь по свету ночами,

под утро валюсь, и под лампой,

проползши в неплотную раму,

листает страницы сквозняк.

И снится мне все, как вначале,

и ясной мохнатою лапой

на здравого смысла программу

поставлен отчетливый знак.

* * *

Катись на меня, о чудище,

гусеницами бряцая.

Я так хохочу ликующе,

чеку с гранаты срывая.

Катись – о, как ты подпрыгнуло,

как крутанулось на месте,

как гусеницею дрыгнуло,

перекосясь в присесте.

Теперь наводи орудие,

груда металлолома,

его зияние круглое -

как око родного дома.

Слеза одноглазой родины,

горячая и стальная,

удушит мой смех юродивый,

сама на излете сгиная.

* * *

Растительно растущее,

растящее ростки,

в тебе ли суть и сущее,

как в линии руки?

Нащупавши чувствилищем

чувствительную нервь,

в тебе осуществился ли

и царь, и бог, и червь?

неведомое, вемое,

заткавшее гортань,

не ты ли миру первая,

последнейшая дань?

Безмолвствуешь, как пушкинский

народ, а где ответ?

Зелеными верхушками

стреляет листоцвет.

Ну что ж, расти в усердии

и распускай ростки,

и разорви предсердие

предчувствием тоски.

* * *

Мы слепые, мы напрочь проплакали наши глаза,

лучше зрячих мы чувствуем, как подступает гроза.

Лучше зрячих, но зрячие приподнимают чело

и глядят в горизонт, где ни облачка и ничего.

Ах, не плакать бы нам, дорогих не проплакивать глаз,

мы сейчас, как они, наслаждались бы жизнью как раз,

на снежки разнесли бы искрящий под солнцем сугроб,

а потом хоть потоп, хоть потоп, хоть потоп, хоть потоп.

ода 83-му автобусу[5]

Даже в дождь, а тем более без,

словно бес под ребро мне метит,

словно с пасмурных ангел небес

провожает 83-й,

словно бессловесный ликбез

«б-а-ба», словно зэк на БАМе,

с сигаретою наперевес

бесконечно шуршу губами,

а мосты мне – наперерез,

а стихи – сочиняются сами.

О автобус, о автопегас,

это ж прямо хоть слезы из глаз!..

Видно, я оскудела слезами.

* * *

Я опаздываю. Вопреки своей привычке.

Дожидаешься ли ты у небьющего фонтана,

под часами, что стоят, под дождем, что гасит спички,

под парижско-петербургским небом?

Я опаздываю. Вопреки своим привычкам,

я застряла, в переулках заблудилась,

в собственном мозгу, где план обычно ясно выткан,

в поисках кратчайшего трамвайного маршрута.

Я опаздываю. Я навеки опоздала.

Поезд, говорят, ушел, отчалил от вокзала.

И уже не говорят: «Еще не вечер».

Я опаздываю. Но никто не ждет – ни близко, ни далече.

* * *

Наступает, наступает на ноги мороз,

ни согреть, ни разогнуть оттоптанные пальцы,

в колком воздухе недогово́ренный вопрос

проступает, как узор, натянутый на пяльцы.

Приступая к спору о преступности страстей,

об изменах и обманах, поскользнешься

в леденелой и вонючей подворотне. Здесь

оземь грохнешься – не разогнешься.

Кто над пяльцами до смерти спину гнул,

тот за гробом голову ломает.

Кто при жизни напрягал надменный ум,

тот по облаку морозному узоры вышивает.

* * *

Водитель, водитель, пора выходить,

моторный вагон обвила повитель,

и нежить уже начала наводить

волнистую тень на деповский плетень.

Пока не расколет проезжий патруль

сиреною бывшей окраины тишь,

ты спишь. Как постелишь – руками на руль

и голову на руки – так и поспишь.

Что снится тебе? Полыханье ль дуги

на резких скрещениях давешних лет,

иль срезанный чисто обрубок ноги,

или на расстрел уходящий поэт?

Да что бы ни снилось, какой бы ни сон,

ацетиленом – и вся недолга.

А новенький катит на круг-стадион.

Ваганьково. Хорошевка. Бега.

* * *

Никому ничем не поклянусь,

неверна ни речи, ни призванью,

в языковых трех соснах запнусь,

балкой легши рухнувшему зданью.

Но зато, пока мне быть живой,

зубы стиснув, без слезы и стона,

буду биться в стенку головой,

древоточцем в непрогрыз бетона.

Переменная облачность

Книга вышла в 1986 в типографии польского эмигрантского журнала «Контакт» (Париж). Частично вошла в сб. «Не спи на закате» (СПб, 1996).

двадцать пять стихотворений

сентябрь 1982 – 1 января 1983

Наташе Дюжевой -

моему неизменному первому слушателю

– на рождение сына

* * *

Почему такая смерть,

долгая, как жизнь?

Взрывчатая мокнет смесь,

и без фитиля.

Почему такая жизнь,

тошная, как смерть?

Потесней прижмись ко мне,

мать сыра земля.

* * *

Не сочиняй ни стихов, ни любовей.

Не начинай утро со вздоха.

Не починяй криков, оборванных в слове.

К ночи стенай нечленораздельно и плохо.

Это цена за биенье синеющей жилки.

Это вина только твоя и ничья иная.

Сколько капель вина выжмется из бутылки,

питой до дна и новой не починая.

Это смешно, когда бы было безгрешно.

Куда бы ни шло, а и о том – стишками.

Что же разрешено? Рыдать безутешно

да на ушко подушке подсчитывать на сердце камни.

* * *

опять на открытой площадке

под голову ветер подставь

шелоханье шин по брусчатке

загробная милая явь

загробная нежная злоба

на ближнего и на себя

завейки тепла и озноба

кошачьи по сердцу скребя

сладко́ ли Наталья в засвятах

за занавесом за виском

в Европе газонов несмятых

зазнобою собственных снов

занозою собственных слов

скользнуть не коснувшись газона

большая и бо́льшая зона

развязыванье узлов

песенка о непредвиденном

В городе Калининграде

родился Иммануил

и не ведал, Христа ради,

где родиться угодил.

Не предвидел мудрый Herr

флага РСФСР.

В тишине библиотеки

фолианты поглотив,

взвесил точно, как в аптеке,

нравственный императив.

Не предвидел книжный крот

принудительных работ.

А в порту теперь не шутки:

поглядев, нейдет ли мент,

платит флотский проститутке,

вынимает «Континент».

Не предвидел старый хрен

ни спецхрана, ни главлита,

ни того, в какое сито

буква умная падет,

прежде чем сквозь все препоны,

все таможни, все законы,

через вольный рынок черный,

по доктрине обреченный,

к новым Кантам попадет.

* * *

Этот день никогда не кончится

или кончится слишком рано.

Час за часом вскачь, точно конница

от Урала до океана.

День прощания, день несказанных

и ненужных слов. Разговора

не начнется в сквознячных скважинах

непрокашливающегося горла.

Развеваясь гривами по ветру,

по волнам, подернутым чернью,

час за часом уходят под воду

на последней заре вечерней.

* * *

Ничего нет, ничего нет – ничего не будет.

Школьная шутка

Ни из цилиндра, ни из-под плаща

отнюдь не извлечете зайца за уши,

когда его там нет. Прополоща

потертый плащ, едва еще сияющий

местами уцелевшей мишурой

и блестками, в каморке за кулисами

маг-фокусник поплачет над собой,

зачесывая волосы на лысину

и лысину скрывая под цилиндр.

Уж под крыльцо ему троллейбус подано.

И, хлопнув аккуратный децилитр,

он покидает цирк, арену, родину.

классическая баллада

И одно молчанье сказало другому:

– Давай помолчим.

И долгим-долгим был путь их до дому

под небом чужим.

И серые улицы на полурассвете

замолкли тож.

И адрес их на измятом конверте

попал под дождь.

И расплывались чернила молча

там, под мостом.

И вдруг другое взвыло по-волчьи:

– А где ж он, дом?!

И одно молчанье сказало другому:

– Ничего, помолчи.

Пускай все длиннее наш путь до дому

и пропали ключи.

Пускай огоньком болотным, мороча,

проплывает этаж.

Мы его догоним, но только молча,

и дом этот – наш.

И другое молчанье по-волчьи молчало,

как из-под куста.

А путь перепутал концы и начала,

и сбился, и стал,

и долго по сторонам озирался,

пытаясь найтись,

но все в то же распутье глаз упирался,

все в ту же слизь

болотную, смесь воды и метана

– и огоньков.

И другое подумало: – Я устало, -

но без слов.

И стала река, подернута пленкой

внезапного льда,

словно стол, покрытый клеенкой,

а не вода.

И одно молчанье ничего не сказало,

а другое: – Ах!

Но – уста ему тут же связала

любовь, не страх.

Потресканные губы стянула

тоненьким льдом.

И тут же очко светофора мигнуло,

и рядом был дом.

* * *

Ну что, хлопотливая ласточка,

куда ты летишь хлопотать?

Домой, бесцензурная весточка,

привет от меня передать.

Скажи, что на пядь под землею

и с глоткой, набитой землей,

жива и дышу, замерзаю,

но все же не до смерти злой.

Скажи, что, глаза растворивши,

песку и подзолу набрав,

я вижу, я все еще вижу,

беспамятство смерти поправ.

Скажи, что уже не надеюсь

на встречу, но, сколько жива,

не сдамся и не охладею,

и это не просто слова.

* * *

Сколько ж мне с тобой, автобус,

разговаривать?

Чем же мне твою особу,

чем отдаривать?

Ты – стихов моих родитель

по симпатии,

даже если твой водитель

– член компартии.

* * *

Чистый-чистый, мытый-мытый

тротуар,

как душа моя открытый

под удар.

Увези с собою в лагерь

этот вид,

где в тиши с звездою камень

говорит

на славянско-вавилонских

словесах,

где звезды тяжелый отблеск

на весах

перетягивает чашку

к мостовой,

где прощаться так нестрашно

нам с тобой.

* * *

Что-то – кому-то,

а что – никому не расскажешь.

Дышишь минуту

поглубже, чтоб выдохнуть тяжесть.

Меряешь вздохом,

и охом, и ахом дорогу.

– Что тебе, плохо?

– Да нет, ничего, слава Богу.

Меряешь страхом

застрявшие в глотке признанья,

смехом и взмахом

руки ускоряешь прощанье.

Что-то – к чему-то,

а что – ни к чему и бесцельно,

смято и мутно,

и даже – смешно! – не смертельно.

* * *

Где-то море, где-то парус,

где-то волны и ветра.

Я вдали от моря старюсь,

ваша старшая сестра.

Океанской серой солью

оседает на виски

все, что было просто болью,

все, что забрано в тиски.

За окном моим не волны,

за окном моим – ветра,

и короткий всхлип невольный

просыхает до утра.

* * *

Захлебываясь песней,

шагал пехотный полк.

А мы стоим на бровке

Садового кольца.

Ах, бедный мой ровесник,

из нас не вышел толк,

мы выскочили за пол-

остановки до конца.

И если захлебнемся -

не маршем строевым,

но лепетом полночным

в полубреду, в полу-

сознаньи, что пробьемся

сквозь дождь и шум травы

к мелодии внезапной,

водосточной по стеклу.

стихотворение, первоначально написанное по-польски

А верлибры -

их-то я клеить могу по-французски и даже по-польски.

Как колибри,

запорхают, неся ко мне в клювике славу, а то и какие копейки.

Только хмурюсь,

сомневаясь, сумеет ли бедный стишок ну в каком-нибудь, скажем, Подольске,

не рифмуясь,

любовной ли, детской размах сообщить колыбельке.

* * *

Милый, милый, не назвать,

не позвать, не произнесть,

и в гранитную кровать

клочьями ложится весть.

Милый, милый, не придешь,

не приснишься, не прискачешь,

и сквозь утренний галдеж

не докрикнешь, не доплачешь.

Милый, милый, ты – один,

а меня, прости, так много,

как в кудрях моих седин

и как ангелов у Бога.

* * *

Радость моя, растворенье мое

в воздухе зимнем, дождливом, жемчужном,

сладостней плакать на севере южном,

чем по Мадриду, смеясь, воронье

спугивать смертоубийственной шпагой

по-над погостом, где ржавеет склеп,

а командор и оглох, и ослеп,

и пренебрег и женой, и отвагой.

Радость моя, в воздусех растворясь,

здесь, далеко, и на севере, близко,

я проскользну над вселенною склизкой,

с миром вступая в преступную связь.

* * *

Всходит солнце Аустерлица

по дороге в Орлеан.

Выдающиеся лица

едут к деве на поклон.

Журавлиная синица

опустилась в океан.

Тех, кому ничто не снится,

никому не взять в полон.

Всходит алое светило,

рыжий бык, червоный плат,

озарило, осветило

луг, ручей, мостки и плот,

засияло, задымило

в гуще облачных заплат,

ночи тьму собой затмило -

мира свет, войны оплот.

Жар зари над полем битвы,

ветер в клочьях облаков.

Под кустом лежит убитый,

на доспехах сохнет кровь.

Торопливые молитвы,

потемневший лак веков.

Ярым заревом залитый,

уходящий в плен король.

Это снимые картинки.

Это сны, но не мои.

Камышиные тростинки

над речною темнотой.

Это духи-невидимки

голосят из темноты.

На поблекшем старом снимке

чей-то профиль, но не мой.

* * *

Хорошо в январе на заре,

прогулявши всю ночку без памяти,

при последнем ночном фонаре

по афишам учить тебя грамоте.

Хорошо не зевать, не в кровать

возвращаться – отдельно, вместе ли,

но еще и еще открывать

просыпанье небесной пестряди.

Хорошо на заре – не в снегу,

но хотя бы в нестаявшем инее -

о своем умолчать (не солгу),

твоего не припомнить имени.

* * *

На стыке вагона с инерцией ветра,

на стыке воздушных путей и стальных

одна одинокая черная ветка,

свисая с небес, ударяет под дых.

На стыке природы в лице непогоды

и мира в обличье катящихся рельс

она ударяет, как в прежние годы

ударил бы целый завиденный лес.

И, вдвое согнувшись под этим ударом,

до птичьего свиста давленья поддав,

душа машиниста, и свистом и паром

клубясь, поднимает на воздух состав.

* * *

Чиню, и штопаю, и нянчу

слова – как неродная дочь.

Довольна ли ты мною нынче,

работодательница-ночь?

Довольна ль, мачеха-грачиха?

Или, когда исполню в срок,

ткнешь носом: там-де погрешила -

и новый мне задашь урок?

* * *

В какой я завернула лес

и буреломный, и сквозной,

оврага дальнего отвес

заманивает крутизной,

чужими комьями земля

босые ноги ранит в кровь,

и, руки за спину ломя,

жесток кустарника конвой.

В какой конец я забрела

земли, в какой незнамый край,

как дивны, Господи, дела

Твои – не все, не эта страсть,

ломящаяся сквозь кусты

безлиственные напролом…

Ты, Боже, смотришь с высоты,

а мы не смотрим, мы живем.

* * *

Роса, роса, кому ты очи выешь?

Метелица, чего ж ты к ночи воешь?

Зачем, зимы и лета часовые,

дежурство ваше многочасовое

в тени невидимых ворот,

где не сменилось время года,

где не меняется погода,

где танк, вернувшись из похода,

бессильно разевает рот

и неразряженный снаряд

роняет, и ложится в ряд

подкошенной травой пехота.

По ком ты воешь и кого ты гложешь,

войдя в зенит, висячая звезда?

Кого ты в землю мягкую уложишь?

Кого сживешь со свету без следа?

* * *

Как будто ни слова, а все же, а все ж,

а все ж таки месяца миска

с туманного неба, заслышав галдеж,

ко мне наклоняется низко.

Как будто под утро стоит тишина,

но – чуткое ухо на стреме -

с туманного неба сползает луна

к моей разговорчивой дреме.

Как будто – а все же, молчи-не-молчи,

одна я, глуха и безлика,

во всей молчаливой и спящей ночи

виновница плача и крика.

* * *

Агнешке Холланд

Это позже, льдисто-неистов,

Блок напишет: «Эх, эх, без креста!»

А пока – детский жар у бомбистов,

небо чисто, и совесть чиста.

А пока из горячки деви́чьей

еще пышет скончавшийся век,

даже желтый дом – идилличней,

чем Казанский не Ноев ковчег.

Ах, бомбисты, идеалисты,

террористы, боевики,

кабы знать вам, какую карту

(с ностальгией по Первому марту)

вы сдаете миру с руки…

Ночь мутна и рассветы мглисты

над простором полярной реки.

* * *

Сроки мои не про́били,

крутится мое мобиле,

словно и впрямь перпетуум.

Шальную меня и отпетую

отпевать не приходится.

подсохнет мокропогодица,

застолбенеет распутица,

и гиацинт распустится

сквозь сутолку и сумятицу

в Страстную Пятницу.

двадцать четыре стихотворения