Полное собрание стихотворений — страница 7 из 62

Читателей пленили в поэме Козлова новизна материала, почерпнутого из обыденной русской жизни, искренность и лирическая взволнованность повествования. В этом смысле характерен отзыв M. H. Загоскина. В письме Козлову от 29 апреля 1825 года он пишет: «Вы сделали чудо: заставили плакать комического писателя».[39] H. H. Раевский, резко критиковавший «Кавказского пленника», писал Пушкину 10 мая 1825 года, что он находит в «Чернеце» «настоящее чувство, наблюдательность (чуть было не сказал знание человеческого сердца...)».[40] Вяземский, «с ума сходивший» от стихов Пушкина, тем не менее в порыве энтузиазма, вызванного чтением поэмы Козлова, писал 22 апреля 1825 года А. И. Тургеневу: «Я восхищаюсь «Чернецом»: в нём красоты глубокие, и скажу тебе на ухо — более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина».[41] Это столь парадоксально звучащее признание Вяземского ценно лишь одним — оно проливает свет на причину того необычайного успеха, которым пользовался «Чернец»: читатели воспринимали его как актуальное произведение, в которое затронута гуманистическая тема современности — о правах и судьбе человеческой личности.

Что касается Пушкина, то он так отзывался о «Чернеце»: «Повесть его <Козлова> прелесть... Видение, конец прекрасны».[42] А в письме к Вяземскому от 25 мая 1825 года он писал: «Эта поэма, конечно, полна чувства и умнее Войнаровского, но в Рылееве есть более замашки и размашки в слоге».[43]

Е. А. Баратынский, стремившийся создать оригинальную романтическую поэму, непохожую на поэмы Байрона и Пушкина, пытавшийся идти своим путем в области нового жанра, восторженно встретил «Чернеца». Он читал его в конце 1824 года в рукописи и откликнулся на него большим письмом к Козлову. Баратынский сравнивает автора «Чернеца» с Байроном, но знаменательно другое: он утверждает, что Козлову, первому в русской поэзии, удалось воплотить в своей поэме элементы самобытного национального романтизма: «Это превосходное произведение, на мой взгляд. Все положения исполнены силы, стиль живой, блещущий красками... Места, где вы подражаете Байрону, ... великолепно звучат по-русски. Но в чем бы сам Байрон захотел вам подражать — так это конец вашей поэмы. Он особенно поражает воображение. Он пронизан каким-то особенным национальным романтизмом, и я думаю, что вы первый, кто так хорошо это схватил. Идите этой дорогой, мой милый поэт, и вы сделаете чудеса. Я возвращу вашу тетрадь на будущей неделе; я велел ее переписать, ибо для меня недостаточно читать ваши произведения, я хочу их изучать».[44] Нельзя не ощутить в этом письме, написанном зрелым и широко известным поэтом, скрытой полемики с Пушкиным. Подобно H. M. Языкову, Баратынский великолепно осознавал притягательную, неотразимую силу пушкинского гения и «бунтовал» против него, стремясь тем самым сохранить свою художественную индивидуальность, избежать печальной участи эпигона. Вот почему Баратынский намеренно оставляет в тени поэмы Пушкина, не вспоминает о них ни единым словом, выдвигая на первый план «Чернеца», в котором он видит блестящий образец русской романтической поэмы, достойной специального изучения. Характерно, что Баратынский, только что закончивший поэму «Эда», на которую он возлагал много надежд, замечает: «Совестно говорить об «Эде» после «Чернеца»».[45] Нет оснований сомневаться в искренности Баратынского, но его оценка «Чернеца» страдает явными преувеличениями, которые, однако, несомненно свидетельствуют о том, что Козлову удалось сказать новое слово в жанре романтической поэмы, что его «Чернец» занял свое, особое место в литературной жизни двадцатых годов.

Письмо Баратынского, написанное 7 января 1825 года из Финляндии, интересно также и тем, что его автор видит в Козлове своего идейного соратника. Он просит его «поддержать «Мнемозину»» (альманах, издававшийся Кюхельбекером и В. Ф. Одоевским), «дать ход журналу Полевого» («Московский телеграф»), для того чтобы в этих литературных органах противопоставить себя реакционным журналистам: Гречу, Булгарину и Каченовскому. «Поговорите об этом с нашими», — пишет Баратынский.[46]

М. Ю. Лермонтов хорошо знал творчество Козлова, влияние которого отразилось в его ранних поэмах. В «Кавказском пленнике», «Черкесах» и «Корсаре» легко обнаружить заимствования из «Чернеца», «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой», «Абидосской невесты» (в переводе Козлова).[47] Но это были годы ученичества. Важно отметить, что «Чернец» гораздо позже привлек внимание Лермонтова, который в поэме «Мцыри» творчески использовал некоторые фабульные и психологические мотивы «Чернеца». Черты сходства дают себя знать и в заглавиях обеих поэм, и в начале вступления. Лермонтов подхватил тему безрадостного детства, одиночества, вынужденной отчужденности чернеца от людей. Смысловая и текстуальная перекличка отчетливо звучит и в зачине исповеди, и в четвертых строфах обеих поэм. Перекликаются между собой по настроению и отдельным деталям десятая строфа «Чернеца» (возвращение на родину) с седьмой строфой «Мцыри», в которой герой вспоминает «отцовский дом». Само собой разумеется, что по своей идейной глубине и художественному совершенству лермонтовская поэма несопоставима с «Чернецом», но тот неопровержимый факт, что в «Мцыри» звучат отдельные реминисценции из «Чернеца», свидетельствует о том, что нашумевшая в двадцатых годах поэма Козлова сохранила свою впечатляющую поэтическую силу и в конце тридцатых годов.

В 1824 году, еще до окончательного завершения «Чернеца», Козлов начал работать над поэмой «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая». Самая тема поэмы отвечала интересам передовой русской литературы, призывавшей писателей к художественному воплощению положительных образов русской истории.

В альманахе «Северные цветы» на 1827 год был напечатан отрывок из «Натальи Долгорукой» («Лунная ночь в Кремле»), с авторской пометкой: «Эта маленькая поэма, начатая в 1824 году, через несколько месяцев будет закончена и напечатана». Козлов, конечно, хорошо знал рылеевскую думу «Наталья Долгорукая», опубликованную в «Новостях литературы» за 1823 год, но он счел себя вправе вступить в соревнование со своим предшественником. Об этом он деликатно пишет Пушкину 31 мая 1825 года: «Не решусь сказать, что «Дума» Рылеева, под тем же заглавием, лишена достоинства, однако мне кажется, что она не может служить препятствием к тому, чтобы попробовать написать маленькую поэму в 700—800 строк. У меня уже готов план, а также несколько отрывков...»[48] Дело в том, что Рылеев изобразил в своей думе только один развернутый эпизод — прощание с кольцом перед уходом в монастырь, а Козлов стремился шире воспроизвести жизнь Долгорукой. Его взволновал этот «необыкновенно трогательный сюжет», дававший возможность поэту воспеть красоту нравственного подвига русской женщины во имя верности и гуманности. Фабульной основой Козловской поэмы являются «Памятные записки княгини Натальи Борисовны Долгорукой», опубликованные в «Друге юношества» (1810) и «Плутархе прекрасного пола» (1819). Некоторые автохарактеристики из этих превосходно написанных мемуаров прямо вошли в поэму, а в одиннадцатой строфе ее второй части явно ощутимо влияние рылеевской думы.

Подлинные исторические факты, связанные с арестом, ссылкой и казнью князя Ивана Долгорукого (1708—1739), нашли в поэме только лишь косвенное освещение. Козлова не привлекала злосчастная участь фаворита Петра II, павшего жертвой дворцовых интриг. Поэта взволновала трагическая судьба юной Натальи Долгорукой, перенесшей вместе с мужем все страдания и тяготы жестокой опалы, когда, по ее собственным словам, «буря грозная восстала, со всего свету беды совокупились».[49] «Я не имела такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого... я доказала свету, что я в любви верна».[50] В этих строках «Записок» Долгорукой, дышащих безыскусственной простотой и силой, Козлов почерпнул морально-этический пафос поэмы:

Тогда давали ей совет

Расторгнуть узы роковые,

Покинуть друга своего.

И при дворе нетрудно б снова

Найти ей жениха другого.

«Нет, не покину я его, —

Она в слезах им говорила, —

Я счастливым его любила,

Он и в несчастьи всё мне мил...»

...Ни вечных слез,

Ни гордой мести, ни угроз

Ее любовь не ужаснулась.

На всё с ним вместе решена,

И в даль, и в хлад...

С этими стихами живо перекликаются слова княгини Трубецкой из «Русских женщин» Некрасова: «Нет! я не жалкая раба, Я женщина, жена! Пускай горька моя судьба — Я буду ей верна!»

В самой фабуле «Натальи Долгорукой» была объективно заложена тема общественного зла и произвола, из которой вырастает другая, противоборствующая, позитивная тема верности и героизма. Шестнадцатилетняя Наталья Долгорукая, отправившаяся без всяких колебаний в сибирскую ссылку, выказала не только благородное мужество души, но и внутренний протест против зла и несправедливости. Оставаясь верной своему мужу, добровольно разделяя его участь, она тем самым восстала против тех беспощадных и бесчеловечных сил, которые обрушились на любимого и, с ее точки зрения, морально незапятнанного человека. Таков объективный смысл поступков Долгорукой. Она противопоставляет свою правду о муже торжествующей лжи насильников. Ее самопожертвование обусловлено высоким сознанием нравственного долга и гуманности:

Чем жертва боле,