Полнолуние — страница 19 из 58

Груня старалась вовремя затыкать окошко, чтобы Машка не простудилась в зимние ветреные ночи, вовремя убирать солому, чтобы за долгую зиму Машка не ослепла в темноте. Прошлый год Груня долговато продержала в окошке затычку, и когда пришла пора выбежать на траву, обрадоваться ей, Машка вяло заблеяла, тычась мордой в голые комки дороги. Она почти ослепла. Зрение после вернулось, полностью, нет ли, Груня не знала, только Машка благополучно прожила лето, выкормила двух ягнят — барашка и ярочку; имена им не успели дать — барашка сдали в мясопоставки, а ярочку, сломавшую в поскотине переднюю ногу, прирезали. Машку, хотя и была она немолода, пришлось опять пустить в зиму.

На этот раз, чтобы уберечь себя от промашки, вскоре после масленицы, когда необычно рано постучалась капелью весна, Груня убрала солому, и дня через два окошечко очистилось от льда, заслюдилось, заблестело. За окошечком лежал синий от тени сугроб, будто по нитке, проеденный каплями с прозрачных, с наплывами, ледяных штыков, что бахромой окольцевали хлев по срезу старой тесовой крыши.

Совсем было уже развесеннилось, как вновь подул северяк, прижала деревню стужа. Зимой, в такие напасти, Груня уводила Машку из хлева в избу, и та жила за печью, в узком проходе. Кур тоже приходилось забирать, и в избе, где жили втроем — Дуняшка, первоклассница, шестилетний Петька и она, Аграфена Васильевна, солдатка, почавшая последний год третьего десятка, — становилось вдруг тесно. На тот раз Груня не переселила Машку в избу, ждала: ослабнут морозы, захлебнется полуденным теплом северяк. Спохватилась, да, видать, поздно.

Была Машка суягная, и, если судить по вздутым бокам, не меньше чем тройней. Груня давно ждала именно тройню, тогда Машку можно бы сдать в заготовки, а двух ярок оставить на племя. Ну и еще, может, барашек окажется, был бы он в самый раз. К ильину дню нагульные бывают. Война кончится, и Павлик, солдат артиллерии, домой заявится. Сколько же войне проклятой сроку еще отпущено?

Но при первом, даже мысленном слове о муже Груне делалось нехорошо, и она всячески старалась отогнать от себя любое воспоминание о нем. Вот ведь жизнь какую пытку ей придумала: иные ждут конца войны, ложатся и встают с надеждой, а она без страха и подумать не может. Как подумает, что конец все ж таки должен ей быть, а с ним и возвращение мужа, — так ужас охватывает Груню. А думать о конце войны и не думать о муже она не могла. Это как два конца у ниточки: один потянешь — другой тянется. Не желать же ему смерти, своему единственному, своему любимому?

То ли от этих воспоминаний, то ли от жалкого вида Машки Груню всю затрясло, и, будто ополоумев, она охватила шею овечки и упала перед ней на колени на твердый от настылей навоз и заревела в голос. Испуганная Машка трудно задышала, беспомощно забарахталась на подстилке. Почти человеческий кашель животного заставил Груню опомниться, и она, успокаивая овечку, стала гладить ее по голове, по мокрым от слизи глазам и ноздрям. Овечка вся дрожала в страхе, старалась вырваться, пока окончательно не ослабла и не притихла. И сколько ни пыталась Груня увести ее из хлева в избу, все было бесполезно — Машка упиралась. Груня сбегала в избу, отполоснула от тяжелой буханки ломоть, синеватый плотный мякиш, где больше картошки, чем теста, посыпала крупной бурой солью и, придерживая Машку за шею и маня хлебом, наконец-то вывела ее из хлева.

— Давай, давай веселее… Постучи копытцами… Они у тебя никак бархатными подковками подбиты: ступаешь не слышно, — приговаривала она, увлекая за собой овечку.

Она бросила в запечье соломы, затолкала туда Машку, метнулась к печи. Дрова под хворостом только разгорались. Впору залить да бежать в село, к ветеринару… Может, какого лекарства даст, выпользует Машку.

Ох, беда-бедонюшка!.. Кто знает, какие тропинки она проторит к твоему дому?

2

Груня дотопила печку, не залила огонь водой — так и так в село идти было еще рано. Сварила ведерный чугун картошки, потолкла ее, посыпала отрубями и посолила. Долбленое корыто поставила в запечье: ешь, Машка, поправляйся… Но овечка не притронулась к духовитой пище. В другое время за какие-нибудь полчаса она ополовинила бы корыто. А тут и не встала, не принюхалась.

«Ох, уж лучше бы я!..» — подумала Груня. Она и впрямь считала, что лучше бы заболеть ей, чем Машке. Она всегда так считала, когда что-либо случалось с Дуняшкой или Петруней, с коровой-первотелкой, с какой-нибудь из шести кур или Машкой. За них она всегда переживала больше, чем за себя, потому что не знала, как им помочь. За себя же она никогда не боялась, веря, что со всякой болезнью может справиться.

— Неразумнушка ты, неразумнушка! — повздыхала Груня, глядя на равнодушную к еде Машку.

Но овечка — не ребенок, в рот ей каши силком не насуешь.

Шуба по погоде еще годилась, легкую шаль тоже, можно надеть: хоть и апрель, а ветер с севера тянет, будто от настывшего железа холодом несет. А вот ноги… На ноги совсем нечего надеть. Валенки бы с галошами… Да галош-то давно нет, до лоскутков доносила. А без них мокро днем бывает, особенно в селе. Сапоги кирзовые?.. Те пить просят, ощерились гвоздями, как крокодилы. Стыдно в таких на улице показаться. Скорей бы, что ли, снег сходил, тогда можно и босой. Ботиночки из своей кожи легки, модны, по ногам точены, а износу им нет — от весны до осени. Яловой коже так не выдюжить. Правда, когда в баньке отпаришь да маслицем топленым смажешь, отойдут. Все-таки не конское копыто, а бабья нога… Ну а за зиму ноги в валенках изнежишь, каждый сучок в полу чувствуют…

Груня босая прошла к печи, потянула за веревки лапти, изношенные чуть не до дыр и пахнущие старым мочалом. Помяла. Придется обувать. До села, может, и хватит, а там забежит к Сене-лапотнику. Небось уступит парочку в долг…

Разбудив Петруню, Груня покормила его подоспевшей овсяной кашей. Еще не очнувшийся как следует ото сна, Петруня ел неохотно, то и дело плевался нераздетыми зернами.

— Зачем в село идешь? Опять за письмами? — Сын по-взрослому, понимающе уставился на мать.

— Да нет, — сказала Груня. — К ветеринару. Слышишь, Машка кряхтит за печкой? Простудилась наша Машка.

— Ты ей сахару дай. С сахару всегда поправляются, я знаю.

— А то и сахару достану, — вздохнула Груня, думая о том, каких гостинцев прихватить бы Дуняшке, которая в общежитии живет, при школе, и лишь на воскресенье прибегает домой.

Груня вышла из дому. Под ногами сахарно крошился смерзшийся за ночь и еще не успевший подтаять снег, звонко лопался лед на лужах. Она оглянулась на свой чуть припавший на один угол, почерневший от времени старый дом, когда-то срубленный из надежных толстых бревен. Мох из пазов повыдуло, зауголки там и тут уже тронула гниль — срубы были куплены не новые. И тут опять Груня невольно подумала о муже и о конце войны. Придется венцы менять у избы, да конопатить, да обшивать, тогда еще постоит избушка.

И опять от воспоминаний о муже и о конце войны Груне стало нехорошо, и голову обнесло, как бывало раньше, в детстве, от долгого кружения на карусели. Но она справилась со слабостью и к бригадировой избе подошла твердо.

— На сортирование, кум, не выйду, не осуди, — сказала она, увидев в окне бородатое лицо кума. Кум завтракал. Мокрые губы в сивой бороде двигались. — Да нет, сама ничего. Сама-то что! Машка, Машка никак не оклемается… Ты бы, кум, девчонку послал приглядеть бы за Петруней. Пошлешь? А сам дойди, телушке корму брось.

3

Ох уж эта дорога-летник от деревни до села Седунова… Хожено по ней перехожено. Всего-то шесть верст, а от каждого поворота — своя зарубка в памяти. От каждой горки — своя горечь или радость. Еще в школу по ней бегано… Еще на ярмарки по ней летано, шумные ярмарки, где можно было людей повидать — себя показать. В родительские субботы хожено и в Первомай гуляно. Под дождем и снегом, и когда ветер был в путь и когда в лицо. И с пустыми руками, и с покупками. Мужа на войну по ней провожала, и вот скоро, должно быть, встречать. Которая горше дорога — та была или эта будет — не сразу сравнишь.

«Ах, Павлик, Павлик! — думала Груня, спускаясь с горы на луга. — И пошто ты тогда на мне глаза свои остановил? Не было, что ли других девок, в деревне? Вокруг, что ль, не было девок красивых, без изъянов? А у меня ведь шадринки — ямочки на лице были. Парни все обходили меня. А ты ко мне-то пошто пристегнулся? А может, ты работницу искал во мне, матку надежную детям? Нашел, нашел… Тут уж не ошибся. Работистей Груни Ехлаковой на этом свете искать — не найдешь. А мать — неужели когда-нибудь услышу от Дуняшки и Петруни наших хоть единое слово попрека? Всякое жито-пережито… Без маковой росинки во рту ложилась спать, корчилась от рези в пустом животе, зато ребятенки сытые спали рядом, не просыпались всю зимнюю ночь, которая не короче года кажется. А может, пожалел тогда. Пожалел, и все тут…»

Вот и луга позади, как-то незаметно легли они под ноги. Наст крепок, не ослаб еще на солнышке. Как по твердой луговине пробежала.

А вот и мельница. Возле нее, на веретее, парни и девки на игрища раньше собирались. Со всей округи, бывало, сбегутся.

Груне неприятно было это место. Она ходила сюда на игрища, как на казнь. Никогда не знала, добром или худом закончится праздник. Иной раз и забывалось, что она не как все, забывалось, что лицо ее в белых пятнышках-ямочках. Они особенно заметными делались, когда она волновалась или негодовала. А так как волновалась и негодовала она почти всегда, когда приходила сюда, то и шадринки были у нее всегда заметны.

Груня была единственной у родителей. Как бы стараясь загладить свою вину перед дочерью: изъян-то какой, — родители выкладывали последние деньги на ее наряды. Чего только не было у Груни: и разные юбки и кофты, платки и полушалки. Но больше всего вызывали зависть ленты шелковые, которые язычками огня вплетались в ее русую косу и догорали ярким бантом на ее конце. И еще ботинки. Таких ни у одной деревенской девки не было. Мало того что они тугой лесенкой шнурков стягивали ногу, но и каблук у них был высоченный — не меньше вершка.