Полнолуние — страница 20 из 58

Эх ты, жизнь-жизнюшка, не знаешь, где найдешь, где потеряешь…

Тот праздник — петров день — Груня до гробовой доски не забудет.

Начались танцы. Кадриль называлась «метелица». Парни уже пригласили девок. Груня, выглядевшая, может быть, понаряднее всех, стояла, замерев от ожидания, стыда и страха. Сколько раз в таких случаях она оставалась позакругу! Сколько раз выбирал ее какой-нибудь мальчишка, которому хороших девок не доставалось, да и не смел он их еще приглашать, а может быть, они и не повиновались бы его зову.

Кто-то хлопнул Груню по заду — так озорники приглашали на танец. Она обернулась, чтобы обругать сопляка, а потом согласиться: «Так уж и быть», — но, оглянувшись, обомлела — за ней стоял Степан Волоков, парень из соседней деревни, от названия которой и происходила его фамилия. Он опоздал к танцу, а выбирать было уже некого. Но Груня не подумала тогда об этом, и радости ее не было меры.

Степан был, что называется, фартовым парнем: красивый, веселый, умел танцевать, петь частушки. И безобразничать был тоже горазд — с пьяных глаз возьмет да и разгонит, бывало, народ, собравшийся на праздник. Но Груне почему-то не помнились эти его охальные выходки. Может, потому, что Степан Волоков ей нравился. Года два назад, когда она была еще девчушкой и верила в свою звезду, она влюбилась в него. Расстаралась у подруг «приворот». Кто-то придумал чувствительные слова, записал их на бумажку, и Груня читала их перед заходом солнца: «Солнце заходное, освети меня, грешную, загляни в душу и того, по ком страдаю, пусть подумает он в эту минуту обо мне, пусть закручинится по мне и никогда уж ему не будет жизни без меня, как и мне без него, как и нам без тебя, солнце заходное…»

«Приворот» не действовал, и Груня забросила бумажку, хотя всякий раз, когда она оставалась на закате, невыносимая грусть овладевала ею. Грусть и обида: чем она хуже других?

Ах как легко танцевали они тогда «метелицу»!.. И промелькнула она — один взмах ресниц. Как они шли друг другу навстречу! Степан улыбался ей, а она ничего не видела вокруг, кроме его лица — тонкого, как у женщины, смугловатого, с улыбающимися голубыми глазами. Голова его откинута чуть назад и направо — и это придавало ему одновременно особую красоту, лихость и почему-то доброту. Только в тонких, плотно сложенных губах чувствовалась вроде не идущая ему жестокость. Впрочем, Груня и не подумала заметить ее.

После «метелицы» Степан куда-то ушел, но Груня не грустила сегодня. Ее то и дело приглашали на танцы, то и дело вызывали играть в горелки. У нее было такое настроение, какого она, казалось, не переживала: она — как все, ее не обходят парни, парням с ней интересно, танцует она, пожалуй, получше других, и в песнях и в частушках за ней трудненько угнаться.

И вдруг ее словно бичом по лицу огрели. Она услышала частушку про себя. Ее пропел Степан… Он был уже навеселе. Белая рубаха распахнута на груди.

И пошто нам чики-брики

На высоких каблуках?

Было б личико почище,

Ну и ладно в лапотцах…

Степан пропел частушку, как пели «наперебой», как бы в споре с каким-то парнем, а то и с несколькими. Частушку, наверно, многие и не слышали, а другие и не поняли ее, потому что ничто вокруг вроде не изменилось после нее. По-прежнему частила, не поспевая за собой, гармонь; толклись на выбитом пятачке полупьяные парни; девки выпархивали одна за другой, дробно проходили круг и отвечали парням то зубастой, задиристой, а то заигрывающей, нежной частушкой. Груня не могла выйти, не могла ответить. Она вся одеревенела: исчезли радость, простота мира.

…До сих пор помнила Груня, как дрожала стена мельницы, к которой она, убежав с игрищ, прижалась лицом. Пахло мукой, разогретыми жерновами, илом. На колесах плескалась вода. Тоскливо поскрипывали валы. Груня стояла так, лицом в стену, пока не появилась острая боль. Хотелось тут же содрать всю кожу с лица, переродиться, стать другой. Вот так: распрямится и пойдет лугом, красивая, не пряча лица.

— Ладно, — услышала она чей-то голос. — Не убивайся. Я дал ему по иконе, будет помнить. Бубен о него разбил. Придется мастерить на неделе.

Груня оглянулась: перед ней стоял Павлик Ехлаков, ее сосед, тихий, незаметный паренек.

Ну что ей он? Что ей искалеченный бубен, побитое лицо Степана? Если бы вдруг в одну распрекрасную минуту у нее стерлись навсегда, на всю жизнь шадринки! И почему он такой жестокий, этот Степан?

Будто прочитав ее мысли, Павлик сказал:

— А ничего у тебя на лице нет. Чуть не каждый день тебя вижу, а ничего не угляжу. Плюнь на все, и на Степку тоже.

Как давно это было!..

…Груня пробежала по мосту через Лубяну. Бревна в настиле за войну подгнили, концы кое-где обломились. Внизу бурлила бурая весенняя вода. Источенный водой и солнцем лед, размытый у берегов, упирался в сваи, и не было ему и не будет ходу. Тут и растает он, тут и рассыплется, превратясь в ледяную труху.

Вода стлалась из-подо льда, блестя изогнутой спиной, переваливаясь через край, с грохотом падала на сливной карниз, белела от злости и напряжения, растекалась по зеленым от времени бревнам стлани и уже вольно и красиво скатывалась в омут, будто в чашу. Движение воды, игра света на льдинах, по пояс затопленные на берегах омута ивы, двигающие по воде своими гибкими ветками, похожими на руки, — кажется, они старались и никак не могли выплыть, — все это было каким-то другим миром, тягуче-неустойчивым, вызывающим смутную тревогу и опасность.

Она, не глядя вниз и не оглядываясь, быстро пробежала через мост и вздохнула с облегчением. Тут, на припеке, земля уже отошла, глина липла к лаптям, ноги отяжелели.

«Теперь вот хочешь не хочешь, а обуваешься в лапотки», — подумала Груня, прощаясь с воспоминаниями юности, унесшими ее бог знает куда, но снова приведшими к тому же: к Павлику, к окончанию войны, к неизбежной встрече и неизбежному отчету. Уж лучше бы все оставалось так, как есть, воевал бы где-то Павлик, а Груня страдала бы день изо дня, маялась бы, казнилась, искупая свой грех, свою вину, свою бабью жалость.

Она хотела пройти по дороге до села, как по половичку воспоминаний, по которому мягко и безопасно ступать, хотела уйти от мира сегодняшнего в мир прошлого. Но воспоминания не хлеб, на ломти их не разрежешь и не разложишь на порции, чтобы каждую съесть отдельно. Воспоминания как ползучая трава-повилика. Потянешь одну — потянется другая.

И вот она уже не видела дороги, не помнила о больной Машке, а думала о том, что, когда кончится война, она, Груня Ехлакова, станет единственным в России человеком, который будет страдать в этот день. И все это из-за ее глупой бабьей жалости да оставшейся на всю жизнь тоске на закатном солнце. Как бы она хотела, чтобы ничего этого не было, не было той ночи, не было Степана, «приворота» на замусоленной бумажке, той «метелицы» и той обидной частушки!

Но никуда, видать, не денешься от той ночи и всего остального.

…Как-то в прошлом году, на пасху, Груня, закончив приборку, легла с ребятами спать. В избе пахло еловой хвоей — ветки она разбросала по промытому до желтизны полу, и запах этот напоминал о девичестве, горьком и в то же время радостном своим неизбывным чувством ожидания. Кто-то постучал. «Павлик!» — была первая испуганно-радостная догадка. Отворила дверь. У крыльца стоял солдат. Он был хорошо виден на фоне еще светлого неба. На голове его шапка. Шинель коробом топорщилась на спине, будто солдат был горбат или в низком поклоне просил милостыню. Груня не сразу догадалась, что он на костылях и что от этого шинель его коробилась.

От испуга и страшной догадки — Павлик! — ноги у Груни подогнулись, но она тут же овладела собой и бросилась солдату навстречу.

— Постой… Что вскинулась? Не Павлик я. Я Степан. Степан Волоков…

Она по-глупому засмеялась. То ли оттого, что это был не Павлик, а Степан, то ли оттого, что это был именно он, Степан Волоков, ее старая любовь и боль, и что пришел он к ней, а не к кому-нибудь другому, не забыл.

Костыли простучали по крыльцу, сенкам, в избе запутались в еловом лапнике, и Степан едва не упал. Груня подхватила его под руку. Рука больно ударилась о деревяшку.

— Не лезь, не маленький. Пообвык с костылями, — сказал он сердито и отвернулся от нее.

Она заметила — он все время норовил стать к ней боком, все время отворачивал лицо. Но разве от бабы схоронишься?

Уж лучше бы и не видеть, что сотворила со Степаном война… Левая половина лица его была страшно изуродована. Шрамы перекосили рот. Нижнее веко вывернулось и пугало живой краснотой. Слезы непрестанно капали на то, что было когда-то смуглой Степановой щекой, а теперь было изборождено шрамами и ни на что не походило. Груня села на лавку, и долго не хватало у нее силы подняться.

— Что, не узнать Степана Волокова? Вот она, война-то, как… Живой пришел, а считай — убитый. — Плечи его затряслись, с вывернутого века часто-часто закапали слезы. — По-разному она, проклятая, убивает…

— Ну что ты, что ты, Степан, что тебе еще надо? Вернулся вот… Дарья будет страсть рада…

Груня знала жену Степана, желтоволосую вострушку Дарью.

Степан ожесточенно вытер рукавом мокрую изуродованную щеку.

— Не пойду домой. Не могу, — сказал он исступленно и, переходя на крик, бросил: — Дети испугаются отца родного. А Дарья… Разве она примет?

Груня вдруг вся подобралась, сказала твердо:

— Ну, будет, заголосил… Ребят разбудишь. Чай, храбрым был. Не могу иначе и подумать.

— Было, было…

— Так и держись, ну! Скинь ты свою серую. Переночуешь, завтра отведу. Не бросит тебя Дарья.

…Они сидели за столом. Груня чистила и подкладывала ему вареные пасхальные яйца, не смела взглянуть в его глаза, полные тоски и ужаса предстоящей встречи с женой. И забыла Груня все обиды, и такая жалость захлестнула ее, что готова она была в эту минуту на что угодно, только бы Степан считал себя живым, а не убитым, чтобы приняла его Дарья, а дети и не заметили бы его страшного уродства.