Полнолуние — страница 21 из 58

Ночью, плача от дурного бабьего счастья, она гладила израненную щеку Степана, шептала ненужные слова о том, как любила его, как читала «приворот» на закатном солнце и как страдала от его частушек. А утром, проводив его, сурово молчаливого, с пугающей решимостью в глазах, она весь день, а пожалуй, и всю неделю чувствовала необыкновенную радость. И эта радость, это бабье счастье делали ее красивой и как бы неуязвимой для судов-пересудов. Груня не боялась ничего. Да и нечего вроде было бояться — никто ее не попрекнул.

Но чья-то рука все же поднялась…

Павлик писал коротко: «Вот что, Груня, попрекать не стану, не стерпела — дело твое. Ребят до меня содержи, как следует быть матери. Война кончится, приду, ребят возьму себе.

Ох, бросил бы свои пушки, и ушел бы под пули, и не поклонился бы ни одной!.. Неужто для меня и пули не отлито?»

4

Как дальше бежала до села, и не заметила. Деревни с гомонящими скворцами, поля с грустной песней жаворонков, овраги, где уже журчала талая вода, — все это проходило мимо сознания Груни. Одна большая, непоправимая боль заполняла душу и не оставляла места ни для весны, ни для радости. Она уже не помнила, зачем шла в село. И только перед самым Седуновым, где из крутой горы текли родники — одни просто по камням, журча и пенясь, другие по длинным деревянным желобам, — Груня увидела окружающий ее мир. Совсем пришла она в себя тогда, когда подошла к реке и двум брошенным через нее жердочкам. Река здесь была не под стать той, которую она переходила по мельничному мосту. Здесь она лежала в крутых, почти отвесных берегах, задерневших и неподвижных. Летом Лубяна тут почти сплошь зарастала осокой, и только на самой середине виднелась свинцово-серая стяжка свободной воды.

Груня перебежала реку по жердочкам и оскользнулась на подтаявшей ступеньке, пробитой уже в другом берегу. Устояла на ногах, стянула потуже узел полушалка под подбородком и тут оглянулась. Оглянулась, и чувство страха овладело ею: река была вовсе не такой, как летом. Вода, бурая и какая-то упругая, поднялась почти до половины берегов, билась об обледеневший грязный снег.

И эти оледеневшие берега, и бурая упругая река, и две жалкие жердочки без поручня, по которым она только что прошла, и запоздалый минувшей опасности страх — все это потрясло Груню, хотя и ничего уже не угрожало ей.

«Лапти-то сношенные в мочало, по дереву не елозят, вот и перебежала», — подумала Груня уже с новым чувством — радости, а не испуга и сердито подумала о тех мужиках, которые еще оставались в деревнях после многих-многих мобилизаций. «Иль уж все безрукие, что некому переходы наладить», — подумала она, сразу вспомнив все: и что Машка у нее больна, и что к Дуняшке надо забежать — уговорить учительницу отпустить домой сегодня… Субботу и воскресенье поживет дома, а в понедельник она сама отведет ее в село. А может, и каникулы объявят. В водополь раньше всегда на каникулы отпускали. Ныне припоздали что-то.

Село показалось Груне пустым, заброшенным. Только у казенки — так, по старой привычке, звали винный магазин — толкались ранние потребители. Двое были безногие, на тележках, третий на костылях, в шинели с круглыми латками. И еще какие-то люди с озабоченными лицами: будто ждали выноса покойника. Ни инвалиды на колесиках, ни тот, с латками на спине и на полах шипели, не вызвали у Груни воспоминаний о войне, о Павлике. Она уже думала только о Машке. Только в ней сосредоточилось для нее все: и война, и ее окончание, и возвращение мужа, и ответ перед ним за свой безгрешный грех. Казалось, если будет жить Машка, все остальное нипочем. Будет трое ягнят. Машку-старуху она сдаст… К ильину дню барашек нагуляет сала…


В ветеринарной лечебнице — она стояла на самом краю села — пахло навозом, конской мочой, дезинфекцией. У обгрызенной коновязи не было ни одной лошади… Кругляши помета были сухие и мягко рассыпались, когда Груня на них наступала.

Ветеринара в лечебнице не оказалось. Пожилая, с опухшим лицом сторожиха, а может, скотья санитарка, как их тут зовут, сказала, что фельдшер третьеводни уехал в колхоз «Новоселье» и до сего утра не вернулся. На свиней там напала какая-то хворь, целую бутыль сыворотки увезли.

— Чаво у тебя-то? — спросила старуха. — Ты из Подгорят, должно быть?

— Не угадала… Из Ехлаковых я.

— А… а… Как шла-то? Зимником иль верхней дорогой?

— Полями. Какой там зимник, давно сломался!

— Кто у тебя занедужил? Корова небось?

— Первотелок у меня. Здоровая, тьфу, не сглазить бы! Вот овечка кашляет, хрипит, слезами вся изошла.

— Хорошая овечка-то?

— Хорошая.

— Суягная?

— Суягная.

— Так оно и есть. От худого глаза. Всякой болезни он страховитей, дурной-то глаз. Случалось и у меня такое. Заговором я лечила скотину. Только теперь вот с наукой-то стакнулась. Да какая тут наука? Слезы. Все втемную, втемную… Уколет мой-то профессор ту же овечку, выцедит ей в мясо целый фрицер лекцины, дернется овечка, и все. А кто знает, полегчало или потяжелело? Бессловесная она. Я ведь умею говорить со скотиной. Чую ее по одному мычанию: стенание это или довольство. И она меня понимает…

«Полоумная какая-то, — подумала Груня, захлопнув дверь и выходя из здания, пахнущего сразу и конюшней, и коровником, и овчарней, и лечебницей, на весеннюю улицу, залитую солнцем, — таким тут только и работать. „С наукой стакнулась!“» — передразнила она.

Село оживало. Открывались магазины. Школьники бежали на занятия. Сивая лошадь, не в меру вытягивая задние ноги, через силу тащила сани с тремя белыми бидонами. Полозья оставляли на талой глине и навозе блестящий, будто смазанный маслом след.

Ветеринар не появлялся. Груня посидела на коновязи, в странном отупении, ни о чем не думая. Пригревало солнце. Таяли остатки грязного снега на дороге, наливались канавки рыжей водой. По навозным кучам прыгали и яростно пищали воробьи. Небо над селом было чистое, голубое, будто окна, промытые к пасхе. И только далеко над лесными угорами черной полосой зрело, выстаивалось непогодье. По веснам, бывало, налетали круть-верть, разряжались снежными пыжами, осыпали проталины шрапнелью ледяной крупы, и снова небо голубело и яснилось, празднично и беззаботно.

— Небось запьянчужил, — сказала о ветеринаре старуха санитарка, проходя мимо Груни с ведром, полным мокрых опилок. — Топай-ка домой, молодушка. Да поговори с овечкой-то. Вызови ее на голос, чтобы отозвалась тебе. А тогда уж пользуй ее.

Злясь на старуху и на ветеринара, Груня спрыгнула с коновязи и подумала, что хорошо бы сбегать к лапотникам. Лаптями славилась соседняя с селом деревня Шалые. Груня поднялась в деревню по обсохшей уже и утоптанной тропинке. Лапти она выпросила у знакомого старика Семена — крепкие, плотного плетения — ни носок, ни пятка не продавливались, если даже на них сильно нажимать. Вышла из сеней, присела на приступок, переобулась. Лапти ладно сидели на ноге. Груня поразмышляла, что же сделать со старыми — у тех уже проглядывала солома, лыко будто теркой измочалило. Улыбнулась наконец своей решимости и, держа лапти за кончики веревок, раскрутила их над головой и забросила за тын.

«Узнать бы, где пропадает ветеринар, может, туда сбегать?» — подумала Груня, выходя из деревни. С высокого Шалого угора она не узнала села: оно было точно в дыму. Снежный пыж разрядился прямо над Седуновом. Все вокруг потемнело. И только над Шалым угором сияло солнце. Протяжно, скрипуче кричали грачи на березах. На старой рябине распевал скворец. Он хлопал крыльями, казалось, хотел взлететь, но не взлетал.

В село Груня вернулась в странно беленькое, чистенькое. Будто и весна сюда еще не захаживала.

Груня шла по селу, хрустя новыми лаптями по ледяной крупе, обильно засыпавшей дорогу, под хмурым, невесенним небом, еще не зная, что через какие-то минуты для нее все изменится в этом мире, и изменится в худшую сторону.

Война-то хотя и кончалась, но еще не кончилась.

5

«Я сама эту беду накликала, сама», — тупо думала Груня, сидя в сельповской столовке, где пахло тушеной капустой и старым, прогорклым говяжьим салом.

Знакомая буфетчица — вместе бегали в девичестве на посиделки — не раз набивалась с обедом. («Хошь, Груня, что по карточкам идет, тебе отпущу без карточек?») Груня тупо глядела в глиняную солонку, силясь что-то вспомнить, но вспомнить никак не могла. В кармане шубы, в надорванном конверте, лежало письмо — письмоноска только что повстречалась у почты, сунула в руку: «От мужа, радуйся…» Но это была похоронка. Она все решала в жизни Груни — и ничего не решала.

Теперь уж никто не придет и не спросит с нее ответа. Если бы она наделала бог знает что, ну, принесла бы одного-двух в подоле, все равно некому было бы с нее спросить. Груня, отупевшая от горя, нет-нет да прикасалась к карману, и, когда бумага почему-то не хрустела под рукой, ей на миг казалось, что никакого письма нет. Но тут она совала руку в карман и находила там конверт. Углы его были тверды от хорошего конторского клея. «Значит, случилось…» Входили и выходили люди, кто-то узнавал ее, о чем-то спрашивал, она не слышала вопросов, не узнавала людей, а всем одинаково с озабоченной улыбкой отвечала, что у нее заболела овечка Машка, нельзя, чтобы она подохла, никак нельзя. У нее ведь будет три ягненка. Двое ярок и один барашек… Буфетчица, ничего не понимая, удрученная, глядела на свою подружку, не зная, на что и подумать: уж не тронулась ли умом? И почему? Эта Груня сроду была скрытной…

И вот уже стакан водки стоял перед Груней и тарелка ненарезанных пустых желтых огурцов-переспелок крепкого засола.

— Ну, ты выпей… Да ничего не станет с твоей Машкой. Тоже нашла о чем горевать. Война кончается, а ты — Машка…

— Война кончается? Уже кончилась, — сказала невнятно Груня и потянулась за стаканом. Подруга следила за ее рукой с такой надеждой, с какой смотрят на ребенка, который отказывался от спасительного лекарства, но вдруг потянулся к нему.