Груня в один опрокид выпила стакан, но ничто не изменилось в ее лице — будто в стакане была вода, а не водка. Взяла с тарелки огурец, откусила. Только сейчас лицо ее перекосилось. Она выплюнула непрожеванный огурец в ладонь и осторожно, чтобы не заметили, бросила под стол.
— Закусила бы… Погоди, сбегаю за гуляшом. У нас сегодня гуляш с картофельным пюре… — сказала подруга, не двигаясь с места и со странной завороженностью глядя на Груню.
Груня не ответила, встала. Ее приятно покачивало, будто она плыла по теплой-теплой воде.
«К Дуняшке зайду, — подумалось наконец, — уведу домой. Одни мы теперь остались. Ох!.. Да как же это?»
Уличный воздух был прохладен и приятно остудил лицо. Груне вдруг стало весело, будто не было на свете войны, не было больной Машки, не было в кармане конверта с твердыми от хорошего конторского клея углами.
Ребят уже распустили на каникулы. Груня постояла в пустом, непривычно тихом коридоре. Веселость ее прошла, как только она вспомнила о переходах через реку — двух хлипких пружинистых жердочках, по которым она проходила утром. Никак не могла она представить на них нетвердые Дуняшкины ноги.
«Дура, дура набитая! — вгорячах подумала она. — Чего ждала-то день-деньской? Дождалась похоронки и чего еще дождешься? Дуняшку бы догнать. Как же она по такой дороге…»
Желудку было горячо и больно. Она вспомнила, что ничего не ела с утра. И эта водка еще…
Ноги у Груни разъезжались, как только она ненароком ступала на скользкие податливые бугорки оттаявшей глины на дороге. Новые лапти скользили. Они были твердыми и не гнулись.
«Позарилась на крепкие, а ноге-то неловко, — подумала Груня о лаптях. Но через минуту уже успокоилась. — На весну хватит, плотненько сплетены, лыко к лыку».
Странно, что в эту минуту, когда у нее на душе была одна сплошная боль, уже не думалось ни о Павлике, нашедшем свою пулю, ни о Дуняшке, которая убежала домой по весенней, полной опасностей дороге, ни о Петруне, который с утра остался один с соседкой девчушкой-малолеткой, ни об овечушке Машке, наконец, которой она так и ничем не поможет, потому что ветеринар запил или же все еще возится там, в колхозе. Она думала о лаптях… Странно, как устроен человек, странно и обидно. Она сама знала, что это странно и обидно, хотела думать о чем-то другом, вовсе не о лаптях, но у нее ничего не получалось.
«Тятя раньше горячей смолой смолил… Вот носились», — подумала она.
Перед войной в деревне совсем было забыли о лаптях, в жнитво только и вспоминали, потому что не было удобнее обувки: нога не потела, не скользила на жниве. А в войну пригодились лапоточки. Кожей да резиной не шибко разживешься, а лыко не куплено, сколько хочешь в лесу дери.
Не заметила, как оказалась на берегу Лубяны, возле ключей. И тут, увидев на том берегу знакомые желоба и колоды, Груня вдруг почувствовала, что нестерпимо хочет пить. Во рту пересохло так, что больно было ворочать языком.
В крутых берегах мутнела река. Вокруг уцелевших свай старого моста кружились завиваи, будто вода старалась выкрутить эти сваи из речного дна. Под двумя жердочками, лежавшими рядышком, как лежат в жизни любовь и верность, совсем мало оставалось пространства — река поднялась за день, вспучилась.
Глотнув открытым ртом воздуха, Груня ступила на жердочки. Только бы сделать два-три шага, а там и ветки ольхи можно поймать. Да с того берега куда лучше перебираться, а с этого ой как плохо!
Груня не успела подумать, а всего лишь почувствовала, как скользнули под лаптями жердочки. Не обношенное, твердое лыко не удержалось на мокрых кругляшах, и Груня, взмахнув руками и даже не вскрикнув от неожиданности и испуга, упала в воду. Она не подумала, что может утонуть, — просто это было бы смешно. Почувствовав под подбородком воду, она хапнула открытым ртом — жажда мучила, но хапнула много. Закашлялась, и вода уже без ее желания хлынула в грудь.
Наутро ее нашли километрах в пяти вниз по течению, в ольшанике на затопленных лугах деревни Волоки. Опознали сразу — на посинелом одутловатом лице белели неизбывные шадринки. Послали за подводой. Старики положили на сани тяжелую от намокшей одежды Груню. Она лежала на соломе спокойно-отчужденно, до последней минуты так и не понявшая, что с ней случилось. Начавшая обсыхать на весеннем ветру и солнце одежда стала буреть глинистым илом. Только лапти светились странной, нелыковой белизной.
Идя за подводой, трудно ползущей по распаренному лошадиному помету, старик с седой растрепанной бородой сказал с сожалением:
— Лапотки-то новые. Жаль, не поносила…
Замолк, застыдился: вроде бы не то сказал…
У въезда в деревню, повиснув на костылях и коробом подняв на спине полушубок, стоял Степан Волоков. Он поджидал подводу. Когда утром ему сказали, что на лугах выловили утопленницу — будто бы сама порешилась, — он матюгнулся: этого еще не хватало в конце-то войны! И чего людям не живется? Возьмите его, Степана Волокова… Но вот подвода поравнялась с ним, он содрал с головы старую, еще довоенную шапку и тут узнал Груню, ту самую Груню, которой он помыкал, когда был молод и красив, и которая ценой своей бабьей верности мужу-фронтовику в ту ночь на пасху (в избе так сладко пахло промытым полом и еловыми ветками) дала ему уверенность, что жить можно и надо.
Степан молча пропустил подводу. Помертвевшие губы его скособоченного рта двигались, чуть слышно шептали: «Груня, Груня…»
С вывернутого красного века его часто-часто капали слезы.
БЕЛЫМ-БЕЛО
В той степи глухой
Умирал ямщик.
В накинутом на плечи черненом полушубке Иван Батухтин по скрипучим на морозе сеням вышел на крыльцо. Было где-то около восьми часов утра.
Над Волчьей гривой вставала заря, узкая красная полоска, будто край смутно сереющего на востоке неба начинал постепенно раскаляться. Раскалялся он медленно и неохотно — стужа жала зарю. Но света было уже достаточно, чтобы разглядеть клубившийся пар над ручьем, не замерзающим и в эти зимние стылые ночи. Пар куржаком садился на тесно сбившийся вокруг ручья ольшаник, образуя причудливые округлые строения. И все это напоминало деревню, в которой шатры белых домов близко жались друг к другу.
Но никакой деревни там уже давно не было. Иван едва помнил, как на Волчьей гриве остался один-одинешенек их дом, и они поздней осенью перетащили его через ручей в село, предварительно разобрав по бревну. Отец, гостивший дома свой короткий отпуск после госпиталя, суетливо бегал, хромая, покрикивал на баб. А Иван, пятилетий тогда мальчишка, с ужасом глядел на разобранные стены. Ему никак не верилось, что дом может снова сделаться таким, каким был. А он вот сделался и стоит уже лет двадцать, и кто знает, сколько еще простоит на высокой сухой горе, обшитый широким сосновым заматеревшим тесом, опираясь на крепкий фундамент из белых цельных камней.
Давно уже там, за ручьем, заровнялись ямы — последние отметины деревни, но всегда при первом взгляде в ту сторону у Ивана Батухтина скребло на сердце и, будто в мгновенной оглядке, вспыхивало то, что крепко прижилось в памяти. Сейчас ему с подробной дотошностью память воскресила тот ясный сентябрьский день, когда раскатали по бревнышку избу и как вначале было весело, когда ее раскатывали, и как потом он испугался и стал реветь. Отец посадил его на самые первые дроги, нагруженные бревнами, сухой мох, прилипший к ним, больно колол заднюшку.
Иван улыбнулся, скупо и скрытно, он даже наедине с собой как-то стеснялся улыбнуться, потому что знал, что его грубое лицо — с крупными, выпятившимися у висков скулами, с вздернутым носом и узкими прорезями для глаз — как бы искажается улыбкой и делается несносно противным, так, по крайней мере, казалось ему самому. Он знал, что ему больше идет серьезность, нахмуренные брови, сжатый плотно рот, отчего он не казался таким широким и неаккуратным. Он приучил себя улыбаться так вот — скупо и скрытно, когда оживляются только глаза и чуть подрагивают уголки губ. Вот и сейчас он улыбнулся точно так же, хотя мог улыбаться как угодно, ведь никого не было поблизости.
Судя по чистой заре, красной, как свекольная жижа, день обещал быть ясным. Метели не предвиделось. Еще отец говаривал: отправляясь в дорогу, не бойся чистой зари. Чистая заря — твоя верная подруга: не изменит, не охмурит, дорогу не перебежит.
Отец часто ходил в извоз, хлеб в те предвоенные годы отправляли на пристань на подводах, и он-то уж знал, что подстерегало его на долгом пути по бездорожью.
Иван оглянулся на опушенные снегом окна. Стекла с проступающими ледяными узорами слабо розовели. Он так и не понял — от зари это или уже встала Люба и растопила печь и отблески занявшихся поленьев просветили насквозь стекла.
Нет, Люба еще лежала на кровати и, когда он вошел, неся с собой освежающий и колючий запах стужи, открыла глаза, и он увидел, как они замерцали, обрадовались ему. Иван в полушубке присел к ней на кровать, она отодвинулась к стене, проворчав: «У, какой ледышка!», но не встала. Он понял, что она ждала его и еще ждет, что он сбросит сейчас свой полушубок, придвинется к ней, и она не успеет фыркнуть на запах овчины, как уже будет в его власти. На короткий миг в нем шевельнулось желание, и он уловил крепкий после сна запах ее тела, но что-то сдержало его, что-то помешало: то ли то, что в избе уже серело и видны были две ребячьи кроватки, в которых головами друг к другу спали восьмилетняя Дина и трехлетний Егорушка, то ли неясная, не осознанная еще тревога. Он так и не скинул с плеч полушубок, и Люба, чуть толкнув его, но не сердито, а так, играючи, спустила на пол забелевшие ноги и осторожно, на цыпочках, боясь холодного пола, пробежала к плите за валенками.
— У тебя рейс? — спросила она, как будто не знала, что у него каждый день рейс.
В другие дни он, правда, просыпался раньше, и у него на все хватало времени, а сегодня на все времени не хватило, и он вот должен будет сейчас смущаться, сидя за столом, и завтракать на скорую руку. Он старался не глядеть, как жена в ночной рубашке, точно привидение, заметалась по избе, стала собирать ему завтрак. Потом умылась, смачно пофыркав, и вместе с ним присела к столу. Иван виновато взглянул на нее, так, коротко, и она поняла, что он стесняется ее. Люба тоже застеснялась, потому что подумала, какая она нахалка. А Иван подумал, что сегодня постарается вернуться раньше, и успокоился.