Я никогда не видела его (он даже не был на похоронах моей свекрови, лежал тогда в больнице). Ничего плохого Леонтий мне о нем не говорил. Я не знала, почему он оставил семью. Но он всегда казался мне человеком нечистым. Помню, узнав о гибели Леонтия, он позвонил мне и спросил, не нуждаюсь ли я в чем. Я сказала, что нет, не нуждаюсь. Я не хотела получать от него помощь. И он больше не звонил и ни разу не пытался встретиться со мной. И вот сейчас он должен решать мою судьбу.
Академик… Прежде всего он должен быть большим человеком, идти на несколько шагов впереди других к тому идеалу новых людей, о которых каждому из нас говорили еще в школе. А он бросил жену и сына, ничего не оставив им, кроме своей фамилии.
А лицо, наверное, у него румяное, благородное.
Нет, я не пойду к академику… Ни за что!
У двери меня догоняет гортанный голос врача:
— Анна Степановна… Прошу не уходить. Очень даже прошу не уходить.
Врач подходит ко мне, берет за руку и ведет, как маленькую. Это обезоруживает меня, и я, не сопротивляясь, иду за ним.
Ганна говаривала, что Леонтий похож на отца. Ничего подобного! Только слепой может не увидеть, что Леонтий не взял от отца ни одной черточки. Академик щуплый, ростом маленький, с мелкими чертами лица, с гладким зачесом от природы жидких волос. Руки у него совсем как у мумии — прозрачные, невесомые, только большие вздувшиеся вены и говорят, что это руки живого человека. Минуту он пристально глядит на меня. Глаза у него старческие, беспомощные, но бесконечно умные. А у Леонтия были дерзкие глаза, умеющие в тот же миг делаться нежными.
— Колосветова… Редко встречаю однофамильцев.
Я молчу.
Он читает мою карточку. Там ведь написано, где я живу! Потом снова смотрит на меня, и желтоватое лицо его делается грустным. Я сижу, до боли в скулах стиснув зубы. Молчу, чувствую, как дрожит подбородок. Могу заплакать или сказать дерзость. Я ведь могу обидеть человека, если очень не люблю его, и могу заплакать, если чувствую себя бессильной. Но у меня хватает сил не сделать ни того, ни другого. Я молчу.
— Успокойтесь, — говорит академик и берет мою руку.
Мне кажется, его пальцы сделаны только из костей, такие они жесткие. Хочется вырвать руку, но силы покидают меня. Я сижу, вся сжавшись.
— Какое вы лечение думаете назначить, доктор Харебов? — спрашивает он.
— Гипс.
— И назначьте… — Академик говорит что-то по-латыни и снова переходит на русский: — А если срастание не произойдет?
— Будем делать операцию.
Какое-то подобие улыбки трогает тонкие губы старика.
Гипс холодный. Палец нестерпимо ломит.
Я иду домой. Странно, что вот уже несколько дней меня не преследуют звуки. Отупела, что ли?
Дома меня встречает Ганна.
— Была на приеме у свекра, — говорю я. — Он сам смотрел мой палец.
Ганна глядит с тревогой. Спрашивает:
— Узнал тебя?
— Наверно, догадался.
— Лучше бы ты сама все сказала…
— Что ты! Я не могла этого сделать. Я не прощу ему, что он бросил Леонтия.
— Бросил… — недовольно говорит Ганна. — Знаешь ты! Все у них не так было…
— Не так? Что не так?
— Все.
— Не морочь мне голову!
— И не морочу. И никакой он тебе не свекор…
— Не свекор? Может, это не тот Колосветов? Леонтий-то совсем не похож на него.
— Тот самый… А не похож, это другое дело…
Ганна спохватывается, замолкает.
— Так что же другое?
— Не отец он Леонтию…
— Не отец? Что ты болтаешь?
— И не болтаю. Отец другой! Летчик. Герой. Все газеты о нем писали.
Передо мной вдруг возникает лицо Леонтия, в котором все крупно, и лицо академика с мелкими чертами, высохшее и желтое, как у мумии… Будто издалека доносится до меня голос Ганны:
— В армию взяли академика, да он тогда и академиком-то еще не был. Ну, его жена, свекровь-то твоя, где-то встретилась с тем летчиком. А когда Леонтий родился, рассказала обо всем мужу. Академик не верил вначале, потом стал упрашивать жену, чтобы никто об этом не знал: хотел, чтобы Леонтия считали его сыном. А жена не могла жить с академиком. Слишком добр он был к ней. Ушла она.
— Ты все это сочинила! — кричу я. — Сочинила, Ганна!
— Зачем сочинять? Она сама мне рассказывала. Сколько дней-ночей я провела у ее кровати! В последний день перед смертью она и рассказала мне…
— Почему ты раньше скрывала это от меня?
Помолчав, Ганна говорит:
— Старика академика жалко, иначе ты так и не узнала бы ничего. Ты ведь у него еще будешь. Совсем убьешь его своей неприязнью. А в чем он виноват? Сама видишь…
Да, академик, выходит, ни в чем не виноват. А столько лет я думала о нем как о самом последнем человеке.
Ганна стоит спокойная, как всегда, будто никакие бури, никакие человеческие страсти никогда не бушевали вокруг нее. Говорят, в войну по ночам она вот так же спокойно стояла на крыше дома, хватала клещами брызгающие огнем «зажигалки» и бросала их в ящики с песком. Спокойно и безропотно живет она без мужа, никому не жалуется на свою жизнь.
Я не сержусь на Ганну. За что мне на нее сердиться? Я ведь никогда не придавала значения тому, что Леонтий — сын академика… Но какая-то непонятная тревога овладевает мной: зачем это нужно было ему скрывать от меня?
— Да и не знал он ничего, — отвечает Ганна на мой вопрос. — Это долгое время было тайной двух людей. Когда узнала об этом я, Леонтия уже не было.
«Странные какие слова, — „уже не было“», — думаю я и вспоминаю распадок Ат-Урех.
— Ты бы не думала об этом… — осторожно говорит Ганна. — Прошлого не вернешь, от будущего не отмахнешься.
— Будущее! Вот оно, в гипсе, мое будущее.
— Скажешь тоже. Сердце в гипс не упрячешь.
Я не люблю, когда говорят о моем будущем. Жалеют вроде. А жалеют — значит, не верят в твои силы. Я знаю, у Ганны это идет от доброты душевной, но все равно мне неприятно. Ганна, кажется, понимает, что сказала не то, и тяжело вздыхает. Говорит о другом:
— А с Андреем что-то сделалось… Без конца спрашивает, когда палец твой вылечат.
— В классе что-нибудь?
— В классе все хорошо. Новая учительница, говорит, меньше спрашивает. Двойки перестал приносить.
— Вот молодец! — радуюсь я. Но непрошеная мысль тревожит: четыре года бьюсь с ним, а он за неделю без меня стал другим. Что-то не так я делала.
Ганна чему-то улыбается. Видно, довольна тем, что произошло с сыном.
— Надо бы за Лизутой его послать, в садик, — говорю я, вспомнив, что «рабочий день» у моей дочки, должно быть, уже кончился.
…Лизута одета по всем правилам и укутана теплым платком.
— Сам укутал? — спрашиваю я Андрея, когда он, сопя, развязывает стянутые узлом концы платка.
— Мороз-то какой, Анна Степановна…
После ужина мы с Андреем разучиваем гаммы. Он стыдится за свои руки с непромывающейся кожей и обгрызенными ногтями и, как только перестает ударять по клавишам, прячет их. Разучивать ноты ему неинтересно, хочется сразу играть «какую-нибудь музыку». Слух у него есть. Когда я ухожу в ванную, чтобы вымыть перед сном Лизуте ноги, Андрей одним пальцем наигрывает. «Чижика». Научился когда-то! Наверное, на переменах бегает в спортивный зал и там упражняется на пианино.
— На сегодня все, Андрей, Лизута будет спать, да и у тебя, наверно, уроки еще не сделаны, — говорю я.
— Сделаны, — утверждает он. — Теперь я все делаю вовремя.
— Да? Вот молодец.
Я чувствую, как слова мальчика больно колют меня. И помимо моей воли вопрос срывается с языка:
— Почему ты без меня таким хорошим стал, а? Вон и мать говорит…
Голос мой звучит холодно. Но мальчик не улавливает холода, отвечает просто:
— Я стараюсь, Анна Степановна. А то новая учительница подумает, что вы нас плохо учили. Вы нас вовсе не плохо учили. И она говорит, что мы программу хорошо знаем. Даже больше знаем, чем полагается…
Умный, славный Андрей! Извини меня, я стала такой эгоисткой. Только о себе и думаю. Совсем, совсем плохо это…
Сидеть день за днем дома без дела — пытка. Ни шить, ни писать не могу. Пробую играть одной рукой — только расстраиваюсь…
«Доктор Харебов, неужели я не смогу больше играть?»
Сегодня поздно вечером, уже засыпая, я слышу доносящийся откуда-то издалека гортанный, глубокий голос: «Не волнуйтесь, Анна Степановна. Все будет хорошо, совсем хорошо…»
Черные лезвия узких глаз внимательно смотрят на меня. Я убегаю от них, убегаю от гортанного голоса…
Морозный воздух кажется дымным. Режет ноздри. Я бегу. Трамваи летят по звонким рельсам. Когда на остановке распахиваются двери, из вагонов валит пар. Это тепло людей, тепло их дыхания. «Закрывайте скорее двери, берегите это тепло! — кричу я. — Без него так плохо жить человеку…» Трамваи идут и идут. А мне кажется, что это один, и такой длинный, что я никак не могу ни обогнать его, ни отстать от него… Вдруг где-то в стороне раздается гортанный вскрик. Я вздрагиваю. Что это? Ах, это кричит какая-то птица в зоопарке… Голос птицы чем-то схож с голосом доктора Харебова. Гортанный и глубокий. Голос юга… Кажется, это лебедь. Но, говорят, лебеди не кричат…
Обогнув железную ограду, подбегаю к озеру. Оно занесено снегом. Только в одном его конце, где на берегу стоят громадные, белые от куржака деревья, темнеет полынья. Над ней пар — будто дымится вода. Лебеди сливаются со снежной белизной, их не видно. Только следы на снегу. И вдруг я вижу лапы. Черные на белом снегу. Голые и беспомощные. Чтобы заманить лебедей в теплую, дымящую полынью, я бросаю туда белые мягкие куски булки. По полынье, величаво неся красивую маленькую голову на длинной выгнутой шее, ко мне плывет черный лебедь… Вокруг него снуют проворные утки. На черного лебедя я гляжу без жалости — он не кажется мне беззащитным. Он проворно хватает куски булки и, выпрямляя шею, глотает их. Белые лебеди важно шагают к воде. Я подхожу. Они, недоверчиво косясь, отступают, переваливаются на черных лапах по белому снегу. Кажется, хотят что-то сказать, но лишь встревоженно дергают маленькими головками.