Стою у окна, жду: вот-вот затарахтит машина. Вижу в стекле свое смутное отражение: лицо закутано платком, одни глаза видны. Сердитый взгляд из-под жидких насупленных бровей. Ох уж эти брови, они всегда у меня такие хмурые.
За серыми от пыли стеклами дождь. Он собирался еще с вечера, а начался под утро. Рассвет был серый, туманный. Трудно пробивался сквозь тучи слабый безликий свет. Мне было не по себе, когда я выбежала из общежития на улицу. Дождь — это размокшая глина вокруг объекта. В здании — сырой холод. У девчонок покрасневшие руки и синие хлюпающие носы. И — хныканье…
Я попыталась приподнять брови, чтобы они не хмурились. В стекле увидела совсем не мое, непривычное лицо.
В пустом здании школы пахнет сырой известью. Что-то шуршит, вздыхает, будто кто-то неприкаянно ходит по этажам. Вверху что-то скрипит. Скрип надоедливо однообразный, монотонный.
Немножко жутко от всего этого в пустой школе: от дождя, вздохов, шуршания и скрипа.
«Норкин не послал машину, это точно, — приходит догадка. — Вот и мокнут девчата под дождем. Ну, что за человек, этот Норкин? Что делать с ним? Поставлен, чтобы всем нам легче работалось, а получается все наоборот. Зачем он нам такой?»
С начальником участка нам не повезло. Грубый человек, необязательный. То ли дело наши бывшие воспитатели в детском доме, учителя в школе. О каждом, даже о тех, кого не любили, вспомнишь теперь — слезы сами на глаза навертываются.
А дождь хлещет и хлещет. Ворчит вода в трубах, низвергаясь водопадом с высоты четвертого этажа. Пенистые потоки растекаются по красной голой глине, и она блестит, будто глазурованная. А ступи в нее — ногу не вытащишь. Хоть бы кусочек асфальта был возле школы…
Хлопает дверь, раздаются шаги. Кто-то сильно топает, очевидно, сбивает с ног грязь.
«Вот же человек! — меня возмущает эта дурная привычка. — Кто это из наших девочек? Ох, и задам сейчас»…
— А ну, мыть ноги! — кричу, вбегая в вестибюль, где в тусклом свете, едва пробивающемся сквозь заляпанные известкой окна, трудно сразу что-либо рассмотреть. — Ну, что это за привычка, девочки?
За колонной кто-то кряхтит. Сипловатый голос Норкина озадачен:
— И чего ты с утра бесишься?
Меня не смущает то, что это наше начальство. Я уже не могу остановиться: и дождь, и то, что до сих пор нет машины, и вот эта дурная привычка человека окончательно вывели меня из терпенья. И я кричу:
— Идите, чтобы мне тут без грязи…
— Утихни! — спокойно и повелительно говорит Норкин, направляясь к двери.
Он в брезентовом дождевике, запятнанном краской, в резиновых, пудовых от грязи сапогах.
— Где машина? — кричу я ему вслед.
Но он захлопывает за собой дверь, не ответив. Возвращается виновато-обиженный, бросает на окно плащ, просит:
— Дай чем-нибудь вытереть руки.
Я даю ему свой фартук. Он вытирает руки, красные, озябшие. На лице его темнеют капли дождя. Лицо у Норкина располагающее, с тонкими чертами. Только бледная кожа, какая-то неживая, неприятна.
Он говорит примирительно:
— Ну и вода. Лед! — И, помолчав: — Успокойся, эк взъерошилась, птаха-голуба. Машина — с минуты на минуту… Грузятся твои приблудки. Никто их не украдет. Кому вы нужны?
И смеется хрипло.
— Выбирайте выражения, товарищ Степан Степанович!
Его почему-то все зовут «товарищ Степан Степанович», и он привык и не обращает внимания на то, что это звучит странно.
— Ах, Рита, Рита, — вздыхает он. — Что ты все время с недовернем ко мне? Обидно даже. Небось кляла меня тут, вот и распалилась? Кляла?
— Ну, кляла.
— «Не послал машину» и прочее… — Он поднимается по лестнице на второй этаж, оставляя на ступенях мокрые следы. — Верно ведь?
— Верно.
— А я, заметим, утром первым долгом подумал о тебе.
— Ох уж!
— А что? Так и было. Поверь!
— Поверила…
— Задира!
Мы поднимаемся на второй этаж. Здесь чуть светлее, и потому дождь уже не кажется таким удручающим.
— Какой фронт работ, заметим! Любой позавидует. А ты все мной недовольна.
— Фронтом я довольна. Спасибо сказать?
— Скажи. Мог бы отдать Анне Дворниковой, вот и бегала бы ты с объекта на объект. А тут верных два месяца.
— Ну и отдали бы! Обижаете Анну!
— Я не солнце, всех не обогрею.
— За что-то вы не любите ее? За что?
— Не люблю! Я не отец вам родной, всех не полюблю, если даже и захочу. Заметим, отцу родному и то не все дети близки к сердцу.
Я краем уха слышала, что у Норкина была какая-то история с Анной, но толком не знала, какая именно. И не стала больше распространяться на эту тему. Да и по правде, было бы жаль, если бы этот объект уплыл к кому-то другому. Есть где показать себя. Руки чешутся поскорее начать работу.
Мы ходим по гулким этажам школы, заглядываем в классы, кабинеты, лаборатории, санузлы. Норкин что-то говорит, но я ничего не слышу. Беспокойное, тревожное чувство овладевает мною. Я не могу понять, что это, но радость, еще минуту назад волновавшая меня, — радость от предчувствия скорой работы, от ожидания ее начала, растворяется в чем-то сером, смутном, неуловимом.
— Ты что надулась? — Норкин глядит на меня, будто не узнавая. — Да приедут твои, не волнуйся. Вот же человек, все ей неладно.
А я смотрю на него и думаю: «Что он мне давеча говорил? „Я не солнце, всех не обогрею“… Куда, на какой объект он загнал Анну Дворникову?»
И опять что-то мешает мне думать. Мысль бьется, но никак не может вырваться из тесного смутного круга. Мне что-то хотелось сделать, каким-то верным словом ударить Норкина за его «я не солнце, всех не обогрею». Завывание мотора за окном заставляет меня вздрогнуть. Девочки приехали! Но меня это уже не радует, потому что я должна что-то сейчас сделать, но еще не знаю, что именно.
Я сбегаю вниз, распахиваю дверь. Дождь и ветер ударяют в лицо.
Встревоженный Норкин, тяжело дыша, подбегает ко мне. Я поворачиваюсь к нему.
— Степан Степанович, а куда вы послали Аннину бригаду?
С Анной Дворниковой, как и все девчата наших двух бригад, мы выросли в одном детском доме, учились в одной школе. Анна была комсоргом, и на стройке ее сразу сделали бригадиром. А я бригадиром стала год спустя. К тому времени что-то случилось, и Аннину бригаду Норкин постоянно стал ругать на планерках. Анна в ответ молчала: она упрямая и гордая. Не спорит с Норкиным, не ругается, просто молчит в ответ на его брехню, будто хочет победить его своим молчанием. Норкину это не нравится. Он не хочет уступать, а всячески стремится ее переупрямить. Нашла коса на камень!
Норкин недоуменно глядит на меня.
— И что за нее все плачешь, о себе бы подумала. На жилых домах она, в третьем квартале. Где еще ей быть?
Я смотрела, как мои девчата прыгают с грузовика, подают друг другу ведра, кисти, краскопульты, валики.
— Постойте, девочки, — говорю я, подходя. Мной овладевает странное спокойствие — я знаю, что теперь делать! Не могу допустить, чтобы бригада Анны Дворниковой копалась на мелких объектах, а мы работали на школе, как сыр в масле плавали. Стыдно перед Анной: она все лето маялась на кооперативных домах, а мы, работая на отделке кинотеатра, и горюшка не знали. Нет, так несправедливо, так не по-товарищески.
— Грузитесь, девчата, обратно. Поедем в третий квартал.
— Не дури, Рита! — Норкин хватает меня за плечо, но я вывертываюсь и, шлепая по грязи, иду к грузовику.
И вот мы едем в третий квартал. Дождь сечет мне лицо. Струйки воды текут по подбородку. Холодные капли попадают за ворот, и мне зябко от них.
«Все правильно», — думаю я, хотя очень жаль девчат, и я избегаю глядеть на них. Невыносимо видеть, какие они мокрые и подавленные.
Мы разгрузились у трехэтажного панельного дома. На недоуменный вопрос Анны я небрежно бросаю, что произошла ошибка и что не я, а она должна работать на школе. Мы быстро грузим в кузов скарб Анниной бригады, помогаем ее девчатам взобраться на машину. И хотя все это делаем дружно, молча, но я вижу, что мои подруги, особенно Дуся Прасолова, едва скрывают недовольство: несогласны со мной!
Входим в дом. Тут уютнее и теплее, чем в школе. И это чуть-чуть успокаивает меня. Пахнет нежилым — известью, пылью, цементом, но сквозь эти запахи пробивается тонкий аромат сохнувшей столярки, и за ним, этим запахом, уже чувствовалась домашность.
— Скидывайте мокрое, — говорю я, стараясь быть как можно спокойнее. — Будем сушиться. Керосинку захватили?
Надя Печорцева, молчаливая, рослая смуглянка, сбегала за керосинкой. В тесной кухоньке скоро стало тепло и парно от сохнувшей одежды.
Я знаю, что разговора не миновать, оправдываться за свой поступок нечего. Все сделала правильно. Но я старшая в бригаде и должна помочь им понять, что заставило меня сделать это — в ущерб себе, в ущерб своим подругам.
— Посмотрю, какая у нас тут работа, — говорю я. — Вернусь — тогда поговорим.
Я хожу из подъезда в подъезд, подымаюсь на этажи. Да, работа тут не идет ни в какое сравнение с той, на школе. Крошечные кухоньки и санузлы, маленькие двери, обитые прессованным картоном, их и шпаклевать не надо — не размахнешься. Хожу и думаю о девчатах, о том, что они непременно устроят вече бригады — так мы зовем свои собрания, чтобы высказаться. Я знаю их всех, моих подруг, каждую из тринадцати, а иных, может быть, знаю лучше, чем себя. Все мы после десятилетки ушли на курсы маляров. Я была не первой ученицей и с работой у меня не очень клеилось. Но почему Горев, начальник управления, бригадиром назначил меня? И с бригадирством у меня долго не получалось. Иной раз срывалась, делала то, что не нравилось девчатам, и они однажды сговорились «скинуть» меня. Но Горев, выслушав их, сказал мне: «Советуйся, серьезный же человек». Он посмотрел на мои насупленные брови, и в глазах у него запрыгали насмешливые искорки.
А я вот опять не советуюсь! Отказаться от такого объекта! Возможно, девчата не поймут меня и снова захотят переизбрать. Что, бригада Анн