Полнолуние — страница 41 из 58

Я бросаюсь к ней, падаю головой в ее колени.

— Надюша, Наденька, прости меня. Надя… Я люблю его. Слышишь? Ну что мне делать, ну что?

Надя сидит как каменная.

— Надюша, если ты не поймешь меня, если девочки не поймут, я уйду от вас. Навсегда уйду.

— С ним?

— Нет, нет… Я не могу с ним. Потому что он твой. Ты первая, самая первая полюбила его, знаю.

Мне вдруг делается как-то легко и пусто, будто то, что называлось во мне душой, в одну минуту из меня вынули.

12

На этот раз я не дожидаюсь, пока Горев останется один в своем кабинете, вхожу, сажусь у окна. Горев кивает мне, как бы извиняя за вторжение — мол, правильно, иначе ко мне не попадешь, и продолжает разговор с техником, которого я знала, только не помнила его фамилии. И забывает обо мне. Но вот он, кажется, вспоминает, что я все-таки живое существо, и свертывает разговор с техником.

— Слушаю, Рита, — говорит он.

Я молча подхожу, молча кладу на стол заявление. Он, не наклоняясь к нему и не беря в руки, читает стоя, издали, потом глядит на меня, но не отгадывает, что со мной стряслось, а просто просит:

— Ну, выкладывай. Только все! — и приготовился слушать.

— А нечего мне выкладывать. Хочу уйти, и не держите меня.

— Рита! Что за выдумки? — Но, успокоившись, Горев просит уже с другой, глубокой озабоченностью: — Объясни, что опять случилось? Не время, право, и говорить об этом…

— Вот заявление…

Горев морщится.

— Не спеши. Давай по порядку. Так я ничего не пойму. — Он взглянул на часы. — Слушай, Рита, пойдем, проводишь меня до третьего управления. Там техническая конференция. Мне хотелось побыть. Да боюсь, что без меня они и открывать ее не станут.

Мы идем по улице. Горев спешит. Он всегда спешит.

Но говорит рассудительно, спокойно:

— Такое дело заварили — и бросать бригаду? Твое начинание мы собирались сделать гвоздем слета ударников… Ну что? Что случилось? Любовь, что ли? — пробует он угадать и угадывает.

— Возможно, и любовь…

— Я ждал этого. Девичья бригада. Не впервой. А ты хотела без нее, без любви прожить? И про девчонок думала, что они такие товарищи, что влюбиться в одного парня не смогут? Что ревновать не будут? Картинку представляла? Знай только пиши открытку к Восьмому марта.

— А что вы думаете?

— Черт его знает, Рита… Я, грешным делом, думаю, что все может быть. Ну, как запретишь им любить? Ну, понравился всем один? Что делать?

— Себя оправдываете?

Ясно, откуда у Горева эти разговорчики.

Он усмехнулся:

— А я при чем?

— …Жену у брата отбили? Честно это? У брата! Как вам после этого верить?

Он как-то странно, натянуто улыбается. Мне противно смотреть на него.

— А вы не допускаете, что такое возможно? Отбить? Что значит отбить? Это же не набег половцев. Если женщина ушла к другому — значит, она любит его.

— Подписывайте мое заявление!

— Смешная ты!

— Смешны вы, а не я.

— Понятно, — говорит он. — Мне это даже приятно. Хорошие вы, настоящие юные коммунистки. Право же!

— Не уходите от своей вины.

— Вот ты и судишь меня… — Он смеется, как человек, который плюет на все обвинения. — И за Норкина будешь судить? Не суди. Скоро его не будет. Ищу замену. Вот если бы ты пошла, тогда другой бы разговор.

— Не задабривайте. Я не пойду. Можете назначить Сергея Молокова.

— Не пойдешь — не надо. О Молокове подумаю. А я-то считал, ты, такая молодая, живешь ожиданиями, хочешь идти вперед. Раньше говорили, человек первую половину жизни живет надеждами совершить что-то большое. Время ожиданий! А потом… потом живет воспоминаниями…

— Неверно это! Что значит воспоминаниями? Выходит, самая сознательная жизнь у него — в прошлом? Не может быть так.

— Я сказал: раньше говорили. Я тоже думаю, что во вторую половину у него сливается то и другое. Например, у меня. Ожидания не прошли, зато уже есть и воспоминания. Но у тебя — все еще в ожиданиях… Разве не так?

«А Сергей — уже не ожидание. Это — первое мое воспоминание, — думаю я с болью, — первое и горькое».

Но говорю:

— Не так.

— А как? Давай уж откровеннее.

Но я ничего ему не говорю. Просто я еще мало что знаю про себя. Вместо ответа спрашиваю — мне это надо обязательно выяснить, пусть он думает что угодно:

— Ну вот вы коммунист. Допустим, и лучший товарищ ваш коммунист. А вы полюбили одну. А она любит не вас, а его. И он, чтобы остаться перед вами чистым, отказывается от нее. Правильно он делает? Вы его одобряете?

— Не одобряю. Он просто дурак. Всех троих сделал несчастными… А то, глядишь, все-таки двое были бы счастливы. Теперь — ни одного.

— Это вы опять себя оправдываете?

Он сердится:

— Рита, какого дьявола тебе надо от меня?

Я молчу. Мне опять больно за него и за себя, будто меня обманули самым бессовестным образом. Мне все уже было понятно. Зачем я его спросила еще раз? Все же было ясно раньше…

Он несколько смягчается и говорит:

— Так больно, когда напоминают о брате…

«Еще бы!» — думаю я жестоко.

— Был он самый младший из нас. Женился всех раньше. Я финскую воевал, замполитрука был. Домой намеревался, а тут война. Так и не успел жениться. У братишки уже трое пацанов росли, когда его призвали на фронт. Не вернулся он. Под Варшавой похоронили. На Сандомирском плацдарме.

Голос его тихий-тихий, потом как бы угас.

Мы идем молча. В сквере трещат от мороза деревья, будто стреляет кто-то.

— Так что отбивать Валюшу было не у кого…

Он опять молчит, наверно, что-то вспоминает…

— Пацанята в первую же неделю меня стали папой звать, хотя с Валей мы ни о чем еще не думали. Это было ужасно неловко, ложно, но изменить нельзя было ничего: звали папой, и все. Тяжело было вначале. Но потом… Потом мы с Валей полюбили друг друга. И ничего теперь не поделаешь.

Я не замечаю, что мы уже стоим у дощатых ступеней, ведущих в контору третьего управления. Горев тоже, кажется, заметил это только в последнюю минуту. Оглядывается как-то растерянно, виновато глядит на меня.

— Договорим в другой раз…

И скрывается в темном квадрате дверей.

Я стою и все еще гляжу в темный квадрат и жду, что Горев выйдет, вернется, мне очень хочется его увидеть. Увидеть и снова услышать все, что он мне рассказывал. О брате, и о Валюше, и о пацанятах, что раньше времени стали звать его папой.

Но Горев не показывается. Я оглядываюсь. Над городом сияет желтая теплая луна. В ущелье улицы дрожит морозный золотистый туман.

Удивительно: теплые тона света уживаются в эту ночь с зимней стылостью воздуха. Я вдыхаю этот воздух, и мне кажется, что в меня входит волнующее тепло открытия самой себя и целого мира.

СНИМОК НА ПЕРВУЮ ПОЛОСУ

1

В распоряжении Гая Хохлова было всего три дня, чтобы сделать снимок ржаного поля на колошении. Вынь да положь этот снимок для первой полосы газеты! Так сказал редактор. Редактор еще сказал, что он, Гай Хохлов, парень везучий. Тема дня так и лезет в объектив его фотоаппарата.

О том, что он и в самом деле «везучий», Гай как-то не думал. Все шло в порядке вещей. Еще в школе он увлекался фотографией. Потом, когда газета напечатала его первый снимок, он стал приносить в редакцию кипы разных фотографий. А потом первое задание — удачно! Штатная работа, отличная аппаратура — это тебе не детская «Смена», и все шло законно. А как же иначе? Он ведь снимал намного лучше ребят, которые раньше заполняли страницы газеты своими скороспелками.

Начальство верило в его удачу и посылало на самые трудные задания. Вот и сейчас, подписывая командировочное удостоверение, редактор сказал:

— Ну, дерзай, старик! Удачи тебе!

Гай вяло пожал плечами, как бы говоря этим, что удача сама собой предполагается.

За городом он остановил грузовик, взобрался на ящики, горой вздымавшиеся над бортами. В ящиках были резиновые галоши и сапоги. От них горько пахло гудроном. Черт с ним, с этим запахом! И с той пылью, которая забивает нос, рот, глаза, уши. И с ухабами, после которых Гаю казалось, что все, что было у него внутри, обрывалось. Только бы остался в целости ФЭД, не поломало бы руки и ноги. А остальное…

И вот после такой дороги — нелепые, несуразные своей бесплодностью дни.

Он проехал сотни километров, но ни разу со счастливым холодком в сердце не приложился к глазку видоискателя, чтобы выхватить из мира кусочек нужной ему жизни. Да и жизни в полях, настоящей жизни еще не было. Рожь еще не колосилась и была кургузой, жалкой. Овес еще не шел на бронь и был неприятного темно-зеленого цвета. Коричневыми полушалками еще не лежали по пригоркам квадраты гречихи, и далеко им было до розового цветения. Была в полной силе лишь трава, что росла по обочинам дороги, где виднелись уже заплывшие следы тракторных гусениц.

И Гай, как всегда при невезении, пал духом. Он сидел на пыльной траве и равнодушно оглядывал увальные поля, рассеченные громадными оврагами, заросшими лесом. Овраги были такие глубокие, что высоченные елки никак не могли стать своими вершинами вровень с округлыми спинами увалов. Никогда еще Гай не видел так близко вершины не поверженных, а стоящих деревьев. Вершины эти были у самых его ног и росли, казалось, из глубокой земной щели. Все это было красиво, но бесполезно.

По дороге проходили люди и оглядывались на него. Промчался потрепанный, вылинявший «газик», подняв желто-бурое облако пыли. Пыль оседала на ФЭД, на кожаную сумку, что была брошена поодаль на траву, хрустела на зубах.

Он встал и пошел к деревне. Почему-то очень захотелось молока. Это же здорово: буханка деревенского пшеничного хлеба и огромная кружка молока!

Гай повернул к крайнему слева дому.

Во дворе желтоволосая девочка лет семи-восьми стирала в оцинкованном корыте цветастые тряпки. Девочка обернулась и без боязни уставилась на него. Глаза ее были голубые, чистые-чистые и доверчивые. Вначале они остановились на его лице — усталом и растерянном, с серыми, скучными глазами и большим носом, но тотчас скользнули на фотоаппарат в кожаном футляре.