— Ты что на меня рычишь?
— Да не на тебя я, Наталья, с чего взяла.
Наталья поняла: опять схлестнулся с Платуновым.
Подошел дедушка Антон. Пыхтя и чертыхаясь, бросил возле машины нарубленные березовые колья. Пожаловался:
— Чуть руку себе не оттяпал.
— Ты смотри у меня, — сказала с непонятной строгостью Старшая. — Отрубишь еще пальцы.
Платунов представил негармоничную руку-клешню без пальцев и подумал: «Конечно, кто же будет купюры считать?..»
Он шагнул в глубину короба, сел на скамейку у кабины, вжался в свой угол. Так сидеть, вжавшись, было все-таки теплее. Чья-то голова показалась в дверях. Голос Апостола произнес ласково-предупреждающе:
— Погреться не хотите? Костерок разложу…
— Не нужен мне костерок… Что вы тут, ночевать собираетесь?
— А может, и заночуем, как придется.
Платунов, зло скрипнув зубами, промолчал.
— Да оставь ты его, — сказал Малый. — Не видишь — барин. — В его голосе слышалась нетерпимость.
Апостол Антон отошел от двери.
— Поищи-ка топор, — сказал он Малому, — куда-то забросил. — И добавил с заинтересованностью: — Ветер поднялся. Должно быть, разгонит непутевость. Глядишь, и разведрится.
— Держи карман шире! — буркнул Малый. Он все еще злился.
Старик перепрыгнул канаву, стал искать подходящие для дела березки. Они тут плотно обступали проселок.
— Наталья, — позвал он, — пойдем вместе. Ты где?
— Да тут я, — невесело отозвалась Старшая из темноты.
— Занедужила никак?
— Ничего, дедушка, все в порядке.
Наталья стояла у старой трухлявой березы со сломанной ветром вершиной, уткнувшись лбом в холодную бересту, шероховатую от старости. От березы пахло мокрой, прелой древесной трухой. В еще не отвалившихся корявых сучьях, наполовину уже мертвых, свистел ветер, запоздалым листом трепетала высохшая и отколовшаяся береста.
Она уже не вспоминала ни о чем. Она как-то сразу отупела, когда окончательно убедилась, что это он, Василий Платунов. Она не могла себе представить, как утром приедут в Заборье и он узнает ее.
— Пойдем, — сказала она дедушке Антону. — Ты где?
Она протянула руки в темноту.
Старик рубил, она относила ветки к машине, все плененная сковывающим отупением. Потом они толкали машину. Вся дрожа от напряжения и нетерпения, машина бессильно рвалась вперед, но с места не двигалась. Малый глушил мотор, осматривал измочаленные, вжатые в грязь березовые прутья, снова просил идти за ветками, а сам лазал под задним мостом, выщупывая, где бы еще подкопать.
Так они возились порядочно. И тут Малый, все еще крепившийся, окончательно вышел из себя. Он с силой отбросил дверь короба, и она с грохотом ударилась о стенку.
— Эй вы, как вас там, господин-товарищ, помогли бы все ж таки! Баба и старик пупки пообрывали…
Платунов ждал этого. Он уже решил про себя, как отбреет того, кто полезет с этим предложением. Старшой он ответил бы вежливо, Апостолу — хитро, остроумно, а Малому по-свойски, как мужчина мужчине. Но тут, дрожа от холода и злости, Платунов перепутал все, и ответ получился один для всех. Он сказал почти спокойно, если не считать, что губы его дрожали, а голос срывался:
— Вы… вы взяли меня, значит, приняли на себя ответственность. Я вам не баранья туша, чтобы делать из меня все, что захочется. Я вам плачу деньги. За это вы меня везете. Что еще надо от меня?
— Да не возьмем мы ваших денег, — сказал Апостол. — Какие еще деньги?
— Деньги мы берем с людей. — Голос Малого был глух и непримирим.
— Да оставь ты его за-ради бога! — в голосе Старшой была мольба.
— Не оставлю. Я выкину его. К черту! Я его не повезу. Пусть, пусть…
Малый не договорил — задохнулся от негодования.
«Да, лучше бы его выкинуть, — подумала Наталья, — и мы не встретились бы еще раз, когда рассветет. Не хочется его видеть при свете. Хорошо, что темнота прикрывала позор и стыд. Он для меня уже дважды умирал — тогда и сейчас, и я уже пережила позор и стыд дважды. Зачем его снова воскрешать? Зачем мне еще раз переживать свой позор и стыд?»
Но, собрав все свои силы, она трудно проговорила в темноту, где должен был стоять Малый:
— Замолчи. К утру мы должны быть в Заборье. Слышишь?
И она представила, как при свете осеннего утра они встретятся в Заборье. Она постарается не узнать его. Очень постарается.
ГЛАЗА ВРАЧА
Все было неприятно.
Неприятно ощущение усталости, когда Шершенев встал утром, будто невыспавшийся. Неприятно говорить жене о своем недомогании: жена никогда не принимала его болезни всерьез. Неприятна слякотная погода — весна вовсе не походила на весну.
«А может, ничего и нет, — подумал он, осторожно спускаясь по обледенелым ступенькам парадного, и уже спустился, и уже шагнул на тротуар, но тут под ногу подвернулась ледышка, и он оступился. Боль тупо ударила внизу живота, справа. — Нет, все-таки есть», — уныло и недовольно закончил он мысль.
Врач в поликлинике был неприятен своей молчаливой уверенностью — он ни на минуту не сомневался в аппендиците. А боли у Шершенева вдруг прошли, и ему опять подумалось, что, может, ничего и нет.
Мрачный и холодный приемный покой, как ворота в какой-то безрадостный мир, подавил Шершенева. Топчан, обтянутый желтой клеенкой, был неопрятный, клеенка липла к брюкам, и он стал ждать стоя. Напротив сидел небритый парень с перекошенным лицом и нянчил свою правую вывихнутую руку. Привели мужчину с окровавленным лицом. На застиранной гимнастерке — полосы и брызги крови.
— Что с ним? — спросил Шершенев, вспоминая, как в бою под Воронежем его изрешетило осколками гранаты и на гимнастерке быстро потемнели от жаркого солнца вот такие же полосы и брызги.
— Черт бросил в смотровой колодец, — ответил мужчина в черной спецовке, приведший раненого.
А Шершенев подумал, что у раненого, наверно, вытечет глаз, подумал как-то равнодушно, потому что боль снова стала тупо давить внизу живота.
У Шершенева измерили температуру, — оказалось тридцать семь градусов, взяли кровь. Маленькая сестра, у которой сзади развязались тесемки халата, образовав глубокое декольте — перед дежурством она, по-видимому, сняла блузку, — исчезла за ширмой и скоро прошмыгнула оттуда с бумажкой в руках. Голый треугольник спины был в пупырышках гусиной кожи. Он догадался: побежала с анализом. Лень было сказать, что ли, какая у него кровь? И тотчас вспыхнула неприязнь к этому белому мышонку, с ее в другое бы время милой неаккуратностью с завязками и гусиной кожей на худеньких лопатках.
За окном в сером свете пасмурного дня томились в ожидании тепла и солнца проклюнувшиеся листочки на молодом нескладном топольке. На кусте сирени листья почему-то отливали желтизной. Газон лежал еще мертвый, в прошлогодней жухлой траве.
Шершенев подумал о том, что надо бы позвонить в журнал, а то соберется редколлегия, будут его ждать, нервничать. Может, зам догадается и проведет заседание.
Хорошо, если бы догадался. И он живо представил заседание, спор по статье «Правда жизни и правда литературы». Все будут говорить, и никто не скажет ничего путного.
А что путного можно сказать?
Он вздрогнул от крепкого хлопка двери за спиной. Врач, женщина лет сорока трех, с сильными плечами, вошла энергично, как хозяйка. Это была хирург Анна Афанасьевна.
— Кто будет резать? Вы? — без обиняков спросил Шершенев.
— Может быть, — сказала она неопределенно. Плечи ее устало опустились. — Правда, я только что закончила трудную операцию. И долгую, — добавила она устало. — Боюсь, что придется взяться и за вас.
— А если ничего нет?
— Увидим…
Время — его было, может быть, час, а то и больше — все состояло из напряжения. В Шершеневе напрягались и мускулы, и ум, и нервы, и воля. Во-первых, потому, что ему казалось, что он вот-вот свалится с узкого, накренившегося влево операционного стола, и руки, существующие сами по себе от него, крепко обхватили какие-то железные неровные полосы и не разжимались. Во-вторых, потому, что сводило ноги, хотя он и не знал этого; оказывается, коленки все время норовил поджать к животу, но то и дело слышал голос: «Ноги, ноги!.. Не напрягайтесь!..» В-третьих, потому, что ему хотелось держаться мужественно, ничем не проявить свою слабость перед болью, он ведь старый вояка и столько раз лежал на операционных столах. И еще надо было крепко держать себя в руках потому, что в зеркальном круге, опрокинутом над ним, он видел среди белого и неживого полотна лоскут своего живого тела, желто-красного от йода и крови. Там все время сновали уменьшенные до детских размеров руки Анны Афанасьевны, мелькали, как тени, инструменты. В-четвертых, потому, что ему уже хотелось, чтобы аппендицит у него был. Если его нет, тогда на кой черт ему располосовали живот?
Но самое главное — боль. На протяжении всего этого часа, а может, и больше, он чувствовал, как у него со страшной силой вырывали пупок. На фронте он попадал во всякие переделки. У него достаточно отметин и на груди, и на спине, и на ногах, на ягодицах. Никогда такой сверлящей боли он не переживал. А теперь стон в любую минуту готов был вырваться откуда-то изнутри, но Шершенев помнил, что он старый вояка, и сдерживался.
Но вдруг боль прошла, и он услышал, как врач обрадованно сказала своему ассистенту, молодому врачу с полным женским личиком и массивными очками по последней киномоде:
— Вот он… Смотрите, где расположился, у самого позвоночника. Да держите вы!.. Чтобы ни одной капли не упало… Слышите!
— Короткий, не захватишь…
— Говорю — ни одной капли!
— Ну вот, держите, — сказал ассистент. Он сердился.
— Как его отрезать?.. Галушка, да и только.
Она еще повозилась некоторое время, сказала устало, без заметной радости:
— Ну вот, теперь у вас на одну частичку стало меньше, чем дал бог. Но не жалейте.
— Был аппендицит?
— Еще какой! На троих вполне хватило бы. Хронический. Флегмонозно-гангренозный.