Полнолуние — страница 53 из 58

— Это чем-нибудь грозило? — спросил Шершенев, чуть расслабляясь.

— Да, — сказала Анна Афанасьевна, все время продолжая что-то делать. — Грозило! — повторила она уже сердито. — Если бы еще день, я не ручалась бы за вашу жизнь.

Шершенева покоробила прямота и беспощадность врача. Вроде бы ей не следовало говорить это именно сейчас. Не полагалось.

— Вы всегда говорите больным правду? — спросил он.

В это время ассистент убрал белый щит, закрывающий от него поле операции, и Шершенев увидел Анну Афанасьевну, все еще что-то делающую над ним. Ее не по-женски сильные плечи упруго двигались под халатом. Она распрямилась, повернулась в его сторону. На лице ее были видны лишь одни глаза. Они были еще возбуждены, казалось, в их зрачках еще отражались картины только что прошедшей операции, но какой-то особый свет исходил из них.

Он подумал, что это был свет правды, правдивости, и не стал ждать ответа, потому что понял, что ответ был бы всего-навсего риторикой.

3

Это чувство было знакомо Шершеневу по фронту: страх приходит, когда уже миновала опасность. До сумасшествия возбужденный, ты добежал до чужой траншеи. Над тобой или где-то сбоку, ты это вспоминаешь теперь с обостренной ясностью, посвистывали, попискивали, цвенькали пули, и каждая могла быть твоей смертью. Тогда ты не думаешь об этом. Если бы ты думал, ты упал бы и стал искать у земли защиты. Но в том-то и ужасающая, а может быть, и счастливая способность человека приноравливаться к окружающему, что он не всегда воспринимает это окружающее во всех сложных связях. И только потом, когда при помощи анализа или всего-навсего простого воспоминания эти связи обнажаются, к человеку приходит страх. И хотя опасность позади, но возникшие в мозгу очаги стойкого возбуждения все еще держат тебя во власти пережитого.

Какое-то время Шершенев был занят собой, и то, что происходило вокруг него в палате, не воспринималось им. Его бил озноб. Может быть, это отголоски только что пережитого напряжения, а может быть, тот самый страх, который приходит запоздало, но неотвратимо. Он напрягался изо всех сил, чтобы не показать дрожи, вжаться в постель, остаться незамеченным.

Мало-помалу он стал привыкать. Оказывается, если чуть повернуть голову, то в окно можно увидеть небо. К вечеру, видно, распогодилось, и в просветы между облаками проглядывался голубой омуток. Шершенев стал наблюдать, как облака медленно-медленно расходились, как будто омуток раздвигал свои берега, открывая для глаза все больше и больше чистой бездонной голубизны. Было легко и ясно думать, что омуток скоро превратится в большое море, а потом размечет берега, оставив о них лишь тающие воспоминания, и над землей опрокинется безбрежный океан весенней незамутненной синевы.

Он повернул голову от окна. Красный вечерний свет заливал палату. Свет был теплый, но вызывал тревогу. Шершенев впервые огляделся и впервые почувствовал, что он в палате не один. Ряд за рядом стояли кровати. Четыре, три и пять в ряд. Двенадцать.

Двенадцать душ, по-своему мучимых и мучающихся. Он повернул голову еще и увидел рядом с собой, через небольшой проход, кровать, на серой подушке светлые, будто обесцвеченные перекисью, вихры, красивое лицо с нежной белой кожей. Шершенев выпростал из-под одеяла руку, сосед тотчас это заметил и приподнялся на локте, и на не по-мужски нежном лице его отразилась покорная готовность, как будто он ожидал приказаний.

— Этот вроде ожил, — послышалось рядом. — А первый так и лежит пластом.

Сосед Шершенева, в полосатой куртке и серых пижамных брюках, быстро вышел в коридор и вернулся с уткой в руках. Стеснительно зардевшись, подал ее и представился:

— Виктор.

— Дмитрий, — буркнул Шершенев, чувствуя в руках мокрое холодное стекло. — Тут вижу фронтовой закон: сам погибай, а товарища выручай.

— Ничего не попишешь. На самообслуге. Встанешь на ноги, не забудь тех, кто еще не достиг такого счастья.

Шершенев долго лежал, мучаясь понапрасну. Виктор сидел на своей кровати, отвернувшись, будто не замечая. Потом встал, прошел между койками, и Шершенев услышал, как где-то тонкой цевкой полилась вода. Когда Виктор вернулся к себе, у Шершенева все получилось как надо, и Виктор, смущаясь и стараясь держаться независимо, протянул руку за уткой.

«Отвыкли мы помогать друг другу», — подумал Шершенев и обрадовался теплому чувству к Виктору, которое омыло сердце.

Виктор вернулся и сел у себя на кровати. Он будто не замечал Шершенева. Видно, он был застенчивый и добрый и стыдился своей доброты. Вскоре он все-таки повернулся к Шершеневу, белое красивое лицо его было грустно.

— Болит? — спросил он.

— Не болит, — сказал Шершенев. — Общее состояние такое, — ни ногой, ни рукой не могу шевельнуть.

— Завтра встанете. Ну поначалу у кровати… А первый лежит. Пластом.

Опять о ком-то первом. Опять то же выражение — лежит пластом. И Шершенев спросил, о ком идет речь и что с ним. Оказалось, незадолго до него из операционной привезли не человека, а мумию. По фамилии, так не идущей ему, — Громов. Сестры, как что-то невесомое, до чрезвычайности хрупкое, сняли с каталки и положили на кровать. Когда накинули одеяло, кровать показалась плоской, будто на ней никто не лежал.

— Что у него? Аппендицит?

— Не знаю. На карточке написано: «Резекция желудка».

— Д-да… А у меня что? — Шершенев кивнул на лист бумаги — температурный график, который был прикреплен к кровати на самом виду.

— A у вас обыкновенно: тройной аппендицит.

— Тройной аппендицит?..

— Да. Сами знаете: хронический и еще что-то.

— Кто его резал, того, первого?

— Анна Афанасьевна… Это известный хирург. У нее счастливая рука. Люди у нее встают как штыки. А мне не повезло. Как хотел попасть к ней — не попал. И кажется, инфильтрат. Колет. Может, даже придется вскрывать шов…

Виктор взглянул в ту сторону, где, должно быть, стояла койка Громова, сказал с тревогой:

— Не шевелится.

У кровати Громова копошились, что-то делая, сестры. Они вбегали в палату то со шприцами, которые несли высоко и торжественно, будто десерт к праздничному столу, то тащили бутыли с прозрачной жидкостью, с витками красных резиновых трубок, а однажды пронесли мимо Шершенева порядочную бутыль с темно-коричневой жидкостью, он понял — кровь. Все, кто ходил, вызывались помогать сестрам. Эта готовность помочь товарищу сильно бросалась в глаза. «Почему же там, в здоровой жизни, это часто куда-то уходит?» — подумал Шершенев.

Только перед отбоем стихла беготня сестер. Больные разошлись по своим койкам.

Виктор, ложась спать, предупредил Шершенева:

— Ночи тут не курортные. Набирайтесь терпения.

По наивности, Шершенев ни о чем его не спросил.

Всю ночь он не сомкнул глаз. Он ведь не знал, что его поместили в палату не только знаменитых аппендицитников, но и великих храпунов.

Как только погасили свет, храп, вкрадчивый, с присвистом, послышался где-то слева, у окна. И, точно часовой-службист, ему тотчас откликнулся протяжный и жалобный, как всхлип, храп где-то по соседству с Виктором. Но их можно было еще терпеть, хотя и они минута за минутой подтачивали небольшой запас терпения у не отличающегося спокойствием Шершенева.

А потом, часа в четыре, загрохотали самосвалы. Еще задолго до появления самосвала перед зданием больницы Шершенев слышал его низкое и сердитое гудение. Гудение нарастало, становилось все громче и громче, превращалось в грохот, напоминая вой бомбардировщиков. Наверно, МАЗы перед больницей переключали скорости, чтобы проехать незаметно, но получалось обратное: скрежет, рычание и визг превращались в громыхание туч.

4

— Подвиньтесь, — сказала Анна Афанасьевна, присаживаясь к Шершеневу на кровать. — Нельзя быть таким непредупредительным…

Шершенев, напрягаясь до пота, чуть приподнял ставший непомерно тяжелым таз и чуть отодвинулся вправо. Оказывается, можно двигаться!

Анна Афанасьевна измерила давление, послушала дыхание, сердце, взглянула на температурный листок. Кривая резко прыгнула вверх. Заключила:

— Организм не любит, когда лезут в полость живота, особенно если оставляют там инородное тело…

Шершенева передернуло: он слыхал немало плоских анекдотов о хирургах, которые зашивали в животах больных то перчатку, то какие-нибудь щипцы.

— Нам пришлось вставить дренаж, отросток был у вас слишком разрисован…

— Трехкратный аппендицит, так тут окрестили мою болезнь.

— Метко, метко! — сказала Анна Афанасьевна. — Температура подскочила законно. Так что у вас далеко еще не все ясно. Повязка промокла? Ну вот, видите! Это может быть выделение через трубочку. Нам придется еще побороться. Настраивайтесь решительно, и очень… Пока не вставайте. А ложиться на правый бок уже можно. И необходимо.

Она встала, какое-то время постояла у его кровати, в задумчивости наматывая на руку желтую трубку фонендоскопа, видно, хотела что-то сказать ему, но раздумала. Спросила, где больной в углу, кто-то сказал, что на процедурах, хотя все знали, что не по-весеннему загорелый кандидат педагогических наук, бегающий по больнице с красивой палкой в руке — палка обычно летела намного впереди его и была ему нужна как собаке пятая нога, — все знали, что этот кандидат с утра режется в преферанс в столовой.

— Как наши дела? — Анна Афанасьевна осторожно придвинула табурет к кровати Громова.

Громов что-то отвечал, но голос его был так слаб, что даже Шершенев не мог ничего расслышать.

— Ничего, мы скоро встанем, — сказала Анна Афанасьевна Громову, — скоро все будет как надо.

В ответ на ее слова послышался чуть внятный шелест — это был голос Громова.

— Что он говорит? — спросил Шершенев у Виктора, который стоял поблизости от врача. — На что-нибудь жалуется?

— Нет, говорит, что ему хорошо. Ничего не болит и ничего ему не надо.

«Как умирающий…» — подумал Шершенев.

Анна Афанасьевна перешла к кровати Саши, высокого худощавого парня лет тридцати двух, с уже наметившимся брюшком. Он бойко бегал по палате, но Шершенев не видел, чтобы он кому-то подал утку или принес напиться. У Саши уже пять дней была нормальная температура, и его вот-вот должны были выписать. Но вчера после обеда, когда в палате побывали его товарищи из конструкторского бюро, Саша вдруг почувствовал озноб, попросил градусник и установил, что затемпературил. С тех пор он уже никому не отдавал градусник. То и дело повторял модное тут слово «инфильтрат». Обо всем этом он сейчас и рассказал врачу. Анна Афанасьевна выслушала его, не проронив ни слова, и, вставая, сказала: