Полнолуние — страница 54 из 58

— Попрошу Ивана Ильича, посмотрит…

В углу у окна лежал Петр Ананьевич Сухоруков, прораб-строитель. Шершенев успел уже узнать его, грубоватого, острого на слово и прямодушного. У него удалили больную вену на правой ноге, и он ходил теперь прихрамывая. Если бы не свистящий его храп по ночам — это он храпел протяжно и жалостливо, Шершенев по-настоящему уважал бы его. Храпунов он ненавидел смертельно. Ненавидел он и Сухорукова.

— Ну а мы с вами как поживаем? — спросила Анна Афанасьевна.

— Мне уже на волю надо, — сказал Петр Ананьевич. — Здесь сердце запинаться стало. На леса, на леса хочу. Наши налаживаются Ташкент отстраивать. Контора на колеса встает, не оставаться же мне! А жилы у меня новые прорастают. Так что не беспокойтесь.

— Скажу Ивану Ильичу, он решит, — сказала Анна Афанасьевна.

Шершенев спросил у Виктора, кто такой Иван Ильич. Оказывается, это врач-хирург, который «очень любит резать». Он мог резать днем и ночью, но навещал своих подопечных редко. «Я свое дело сделал, остальное пусть сам больной доделывает», — будто бы говаривал он.

Потом Анна Афанасьевна перекинулась несколькими словами с больным, что лежал в ногах у Шершенева. Это он был автором каждонощного торжествующего храпа. Все не любили его за это, желали ему скорой выписки — пусть развлекает свою жену. В прошлом году с помощью Анны Афанасьевны храпун распрощался с селезенкой, теперь лежал повторно, для контроля. Все надеялись, что Анна Афанасьевна сегодня выпишет его, но ей что-то было еще неясно, и она запросто подарила палате еще одну бессонную ночь.

Виктору, несмотря на его жалобы на вялость и недомогание, Анна Афанасьевна пообещала скорую выписку. Шершенев представил, как он останется без Виктора, и ему стало грустно. Но грустить ему долго не дали. Петр Ананьевич только и ждал, когда закроется дверь за врачом, чтобы высказаться.

— Даю свою интервью, — сказал Петр Ананьевич… — Дети до шестнадцати лет не допускаются…

— Толкни, толкни! — почему-то тотчас озлобился против него Саша. Шершенев еще не догадывался, что «эта интервью» будет направлена против Саши, а Саша уже знал.

— Не мешай! — отмахнулся Петр Ананьевич. — Скажи лучше, почему у тебя подпрыгнул градусник? — и сдобрил свою речь соленым словом.

— Смешно спрашивать: раз подпрыгнул — значит, температура…

— Ну ясно, — поддержал его Виктор.

— А ты, Батон, помолчи! — обрезал его Петр Ананьевич. То ли за мягкий характер, то ли за застенчивую внешность он прозвал Виктора Батоном.

Виктор обиженно надулся.

— И никакая у тебя не температура, Сашя, — Петр Ананьевич произносил именно так: «Сашя». — У тебя просто под коленками расслабилось, когда вчера твои ребята сказали, что ваше СКБ налаживают в Ташкент. Вот ты и затребовал градусник… — И опять соленое слово поставило точку после слов Петра Ананьевича.

— Не говори так. Ты не имеешь права так говорить. У тебя нет оснований… — взвился Саша. — Это ты лежишь тут со своей бабской болезнью… Вены раздуваются только у рожениц.

— Интервью не обо мне, Сашя, — остановил его Петр Ананьевич, — интервью о тебе. А жилы у меня раздулись оттого… — и соленое слово поставило три точки. — Я две войны прошел, а после них сто домов построил. Сто домов как один.

— А я что, виноват, если не успел к войне вырасти? Виноват, скажи? А дома строю прежде тебя, на кальке…

— Знаю, каких скворечников вы понарисовали!.. — И соленые слова — два кряду. — Знаю. Уж кому-кому, а нам-то известно. Но не о том моя интервью. А о том, почему вы увиливаете? Почему амбразуру чужой спиной хотите заткнуть?.. — И слова, соленее и некуда, поставили знак вопроса.

— Ты не врач, ты не можешь ничего говорить. Не можешь меня обвинять.

— А я твой сосед. Я по праву соседа… — и соленое слово усилило это право.

И вот бушевала уже вся палата. И даже Виктор что-то нахрабрился сказать, и человек без селезенки прорычал из своего угла. Не спорил только Громов — его никто бы не услышал.

А дело закончилось тем, что операционная сестра скоро увела Сашу, и он вернулся минут через пятнадцать, болезненно морщась и обеими руками держась за живот.

5

Палата — свой коллектив, хотя люди тут и временные. На глазах Шершенева рождались и умирали конфликты, и почти ко всем какое-то отношение имел Петр Ананьевич.

Кандидату педнаук, пропадавшему с утра до ночи за своей пулькой, Петр Ананьевич посоветовал:

— Вы, профессор, уходя, оставляйте хотя бы одну ягодицу для уколов. Нельзя срывать лечебные мероприятия…

Человеку без селезенки заметил:

— Вас положили не для испытания наших нервов, а для испытания вашего здоровья…

— Да вы же сами по ночам свистите…

— Разница! Храпят от бескультурья, посвистывают от широкой натуры…

Виктору, которого жена навещала дважды в день, но в последний раз, когда нужно было принести одежду, она не явилась, и он горевал, что придется идти домой в пижаме, Петр Ананьевич сказал:

— Все дни она была виновата перед тобой, потому и маячила на глазах… Сегодня впервой без пятнышка. Так что ты счастливый.

Виктор покраснел в ответ и как-то странно скосил голову. Шершенев пожалел парня. Петр Ананьевич зря не любил его.

Пока Саша валялся после того, как ему расковыряли шов, Петр Ананьевич ни словом его не попрекнул. А в тот день, когда Петр Ананьевич ушел, старательно проверив, все ли он забрал с собой — тут точно помнили, что оставленная вещь приведет тебя обратно, — в этот день и встал Саша. Дверь за Сухоруковым захлопнулась, и Саша крикнул ему вслед:

— Эй, дядя, забери обрывки своих бабьих жил!

Но Петр Ананьевич его уже не слышал, а в палате никто не поддержал и не одобрил.

Для Шершенева был бы грустен и пуст день расставания с Петром Ананьевичем, если бы не случилось самое невероятное. Шершенев, сидевший с газетой в руках — опять эти проклятые баллы в Ташкенте! — вдруг увидел, как на кровати, где лежал Громов, что-то зашевелилось, от подушки отделилась угловатая от худобы голова с сухими жиденькими белыми волосами, из-под одеяла выпросталась рука, бледная и костистая, потом другая. И вот отодвинуто в сторону одеяло, и невесомое, как мумия, тело с тяжким усилием преодолело невероятное притяжение кровати и хрупким привидением в белом сползло ногами на пол и неуверенно выпрямилось. Громова шатало будто сильным ветром. Шершенев, забоявшись, что он вот-вот грохнется на пол, подбежал к нему и подхватил под мышки.

Рубаха на спине Громова в один миг промокла от пота — так велико было усилие воли больного, чтобы победить ослабевшее тело. Шершенев уложил вконец обессилевшего человека, дал ему напиться. Сухие губы его прыгали по стенкам стакана, а рука никак не могла справиться с непосильной тяжестью.

На следующее утро Громов встретил Анну Афанасьевну уже сидя на кровати. Он впервые надел пижаму, побрился, причесал жиденькие волосы. Откинув свое невесомое тело на упертые в матрас руки, он как бы делал вызов всему свету. Но Шершенев видел, как блестел, покрываясь потом, его бледный лоб и как дрожали под невыносимой тяжестью руки. Анна Афанасьевна попросила его прилечь, подержала его руку, считая пульс, сказала:

— Ну, мы совсем молодцы. Я же говорила: будем ходить, выпишемся, начнем поправляться. Все будет, все будет…

Но странно, что Громов как будто не слушал ее, а вдруг заблестевшими глазами, еще недавно тусклыми и неясными, стал ловить взгляд врача, но Анна Афанасьевна в это время, как назло, смотрела на кого-нибудь из больных, и в глазах ее трудно было что-либо прочитать. Шершенев не видел в них того света, особенного и неповторимого, какой не раз испытал на себе. Он помнил, она говорила ему о не побежденной еще болезни, что еще все может случиться и надо быть бдительным, но свет в ее глазах был для него убедительнее всяких ее слов. Он, этот свет, говорил о победе над смертью, о торжестве ума и рук человека. Или это только казалось ему? Может быть, он просто очень хотел, чтобы так было? Да, наверно, это так и есть. Иначе зачем ей все время держать его в напряжении, она бы, утешая его, сказала, как говорила Громову: «Ну, мы совсем молодцы». Но она ему не говорила этого. А раз не говорила, значит, было правдой то, что заключалось в ее словах, а не в свете глаз.


…Громов уже ходил вполне уверенно, заправски ел и на глазах у всех оживал. Через день-два к нему приходила жена, тихая седая женщина с тоскливыми глазами. Она отчужденно сидела у его кровати — почему-то она все время его заставала в ней — и почти ни о чем не спрашивала его и ничего не рассказывала. Он как бы не существовал для нее. Шершенев дивился этому ее отношению к мужу, старался ее понять и не мог. Она будто отстранилась от него, вроде между ними легла невидимая межа. И Шершенев так бы ничего и не понял в их отношениях, если бы после очередного обхода Анны Афанасьевны и после ее очередного: «Ну, мы совсем идем на поправку», — не подошел Саша и не сказал свистящим полушепотом: «Ну что она ему морочит голову… У него же рак. Ну ушила она ему полжелудка, так ведь уже метастазы…»

— Врешь! — Шершенев схватил его за грудь. — Врешь ведь!

— Старшая сестра сказала. Пусть я тресну…

Шершенев тяжко присел на кровать, оглушенный этим страшным известием. В нем, казалось, все остановилось, все оцепенело. Сильно заболело справа внизу живота.

Свет правды, правдивости… Свет радости за победу человека над смертью… Свет великого опыта. И позорные ее слова. «Ну, мы совсем молодцы», — и всякое другое, дежурное и ложное.

Ложь, ложь…


В тот день его выписывали. Он чувствовал себя угнетенно и растерянно, и радость, какая должна была бы сопутствовать ему, бродила где-то стороной.

Уже спускаясь с четвертого этажа, он вспомнил, что забыл в тумбочке записную книжку, а в холодильнике съестное, принесенное женой, постоял, раздумывая, потом вернулся. Забрал записную книжку, а съестное роздал тем, кто оставался в палате, и вышел. Но на этот раз зашагал не к выходу, а к ординаторской.